Мир написанного слова открывался африканцам как раз в те годы, когда я жила на их земле. У меня была возможность поймать при желании прошлое за хвост и прожить часть общечеловеческой истории — времени, когда точно так же открывала для себя письменность большая часть населения Европы. В Дании это произошло лет на сто раньше, но, судя по рассказам дряхлых стариков, которые я слышала в раннем детстве, реакция на новшество была там точно такой же. Редко когда люди проявляли такую же смиренную и одновременно восторженную преданность Искусству ради Искусства.

Послания одного молодого африканца другому по-прежнему создавались при помощи профессиональных писарей, поскольку мало кто из стариков, передающих свои навыки молодежи, увлекался новыми веяниями и усердно выписывал в школе буквы; большая часть прежнего поколения оказалась невосприимчивой к новому. В итоге совсем немногие из африканцев умели читать, и мои слуги, арендаторы и рабочие фермы носили мне получаемые ими письма для прочтения.

Открывая одно за другим письма африканцев, я поражалась незначительности их содержания, совершая типичную ошибку цивилизованного человека, закосневшего в предрассудках. Точно так же можно было бы присоединить к банальному гербарию оливковую веточку, которую принесла Ною выпущенная им голубка. При всей ее внешней обыденности та оливковая ветвь была куда весомее, чем весь ковчег с его обитателями: ведь она оповещала о близости нового, зеленеющего мира!

Все письма африканцев были очень похожи одно на другое, так как их авторы придерживались одного стиля. Вот примерное содержание такого письма:

Дорогой мой друг Камау Морефу! Я беру в руки перо (в переносном смысле, так как писал на самом деле писарь-профессионал), чтобы написать тебе письмо, потому что давно хотел написать тебе письмо. У меня все в полном порядке. Надеюсь, что и у тебя, с Божьей помощью, все в полном порядке. Моя мать в полном порядке. У моей жены не все хорошо, но я надеюсь, что у твоей жены, с Божьей помощью, все хорошо…

Далее обычно следовал длинный перечень имен с очень незначительными подробностями — порой, правда, воистину фантастическими — по поводу каждого упомянутого. На этом письмо кончалось.

Теперь, друг мой Камау, я заканчиваю письмо, потому что у меня мало времени на письмо. Твой друг Ндветти Лори.

В Европе столетней давности для передачи подобных посланий, сочиненных приверженными учености молодыми людьми, запрыгивали в седла форейторы, мчались галопом кони, заливались почтовые рожки. Письма обожали получать, их лелеяли и любовно хранили; я сама видела несколько образцов.

До того, как я научилась говорить на суахили, я состояла с миром местной грамоты в странных отношениях: могла читать написанное, совершенно не понимая смысла. Язык суахили не имел письменности, пока ее не взялись изобрести белые; письмо аккуратно воспроизводит произношение звуков, но орфография ничем не помогает взявшемуся читать такой текст. Я прилежно зачитывала слово за словом восторженно затаившим дыхание адресатам и следила за их реакцией на мое чтение, не имея никакого понятия, о чем идет речь. Иногда адресаты, слушая меня, проливали слезы, иногда заламывали руки, иногда издавали вопли восторга; наиболее распространенной реакцией на чтение был смех: слушатели просто корчились от хохота. Позднее я начала понимать свое чтение, и до меня дошло, что новость невероятно выигрывает в значительности, если ее изложить письменно, а не устно. Послания, которые в устном виде вызывали бы сомнение или презрительную усмешку — недаром все африканцы прирожденные скептики, — в письме приобретали звучание библейской истины. К тому же африканцы стремительно реагируют на любую погрешность в вашем произношении и сразу разражаются злорадным смехом; забыть вашу неловкость им уже не суждено, поэтому белый человек рискует всю последующую жизнь расплачиваться за свою мелкую ошибку унизительной кличкой.

Если же ошибка содержалась в самом тексте, что происходило нередко, ибо сами писари тоже не блистали грамотностью, то адресаты пытались наделить ее смыслом, обдумывали, обсуждали, но были склонны скорее поверить в откровенный абсурд, чем усомниться в письменном слове.

В одном письме, которое я зачитывала своему бою, автор, помимо прочего, написал следующее: «Я изжарил бабуина». Напрасно я объясняла, что он, скорее всего, имел в виду, что поймал бабуина, потому что на суахили оба глагола имеют сходное звучание, — адресат отказывался мне верить.

— Нет, мсабу, — твердил он, — ты скажи, что написано в моем письме. Что там написано?

— Он написал, что изжарил бабуина, — отвечала я. — Но разве это возможно? Если бы это было так, он бы этим не ограничился, а описал подробно, зачем он это совершил и как.

Молодой кикуйю был крайне смущен моей критикой в адрес письменного слова. Затребовав у меня письмо, он аккуратно его сложил и удалился, бережно унося его в кармане.

Что касается записанного мною письменного заявления Жогоны, то оно принесло ему большую пользу: прочитав его, комиссар отказал в иске пришельцам из Ньери, которые с причитаниями уползли назад в свою деревню, так ничего и не прихватив с моей фермы.

Документ с этих пор превратился для Жогоны в бесценное сокровище. Я видела его неоднократно. Жогона смастерил для него кожаный мешочек, расшитый бисером, и повесил на ремешке себе на шею. Время от времени, чаще всего воскресным утром, он появлялся у моих дверей, снимал с шеи мешочек и вручал мне бумагу для громкого прочтения. Однажды я заболела; когда, поправившись, я впервые выехала верхом, он увидел меня издали, преодолел бегом большое расстояние и, тяжело дыша, подал документ. При зачтении на его лице всегда появлялось выражение глубокого религиозного торжества; потом он тщательно разглаживал бумагу, складывал и убирал в мешочек.

С течением времени смысл бумаги не терял для него значимости, а наоборот, становился все важнее, словно он не мог не поражаться, что смысл остается прежним. Прошлое, припоминавшееся в свое время с таким трудом и, по всей видимости, менявшееся всякий раз, когда он к нему мысленно возвращался, оказалось на сей раз пойманным, покоренным, прикованным для его нужд к бумаге. Оно превратилось в историю, обрело устойчивость и уже не могло сыграть дурную шутку.

Ваниангерри

При следующем посещении Найроби я навестила в больнице для африканцев раненого Ваниангерри.

На моей земле кормилось столько арендаторских семей, что в этой больнице у меня почти всегда было, кого навещать. Я была там частой гостьей и поддерживала дружеские отношения с главной сестрой и санитарами. Никогда еще я не видела женщину, которая так обильно пользовалась бы пудрой и румянами, как эта главная сестра; из-под белого головного убора монахини выглядывало лицо русской матрешки, которую я как-то обнаружила в Европе на рыночном прилавке под названием «Катенька». Она была добра и деловита, как и подобает «Катеньке». По четвергам она приказывала вытаскивать из палат все кровати, чтобы убрать и проветрить помещения; четверг был в больнице самым приятным днем недели.

С больничного двора открывался прекрасный вид на сухую равнину Ати, дальнюю гряду синих гор Донье Самбук и холмы Ума. Было очень странно видеть моих старух-кикуйю в постелях, на белых простынях; с таким же успехом там мог бы оказаться трудолюбивый мул или какое-нибудь еще терпеливое вьючное животное. Они сами посмеивались над ситуацией, но опасливо, еще больше напоминая в такие моменты старых мулов, потому что африканцы побаиваются больниц.

Когда я впервые навестила Ваниангерри в больнице, он был настолько безутешен, что меня посетила нечестивая мысль, что ему не надо было оставаться в живых. Он всего боялся, постоянно плакал, умолял меня забрать его на ферму; его перебинтованная голова тряслась, не переставая.

Во второй раз я появилась у него спустя неделю. Мальчик успел успокоиться и подобраться; меня он принял с достоинством. Мое появление доставило ему большое удовольствие: по словам санитарки, он с нетерпением меня дожидался. С трудом справляясь с трубкой во рту, он уверенно оповестил меня, что был убит днем раньше и снова будет убит спустя несколько дней.

×
×