— Я дошел до такого состояния, Таня [2], — важно сообщил он мне, — когда могу ездить только в самых лучших машинах, курить только самые качественные сигары, пить вина только самой лучшей выдержки.

Гостя у меня, он признался, что врач рекомендовал ему целый месяц соблюдать постельный режим. Я сказала, что предписание следует выполнить и что лежать в постели он может и в Нгонг. Я была готова отменить свою поездку, чтобы ухаживать за ним; Европа могла бы подождать до следующего года. Он тщательно обдумал мое предложение и ответил:

— Нет, дорогая, не могу. Если бы я так поступил, чтобы доставить вам удовольствие, то на кого ты стал похож?

Я попрощалась с ним с тяжелым сердцем. Проплывая мимо Ламу и Такаунги, где мы с ним могли бы кататься на лодке-дау, я думала о нем. Потом, уже в Париже, я узнала, что он умер. Он упал замертво перед своим домом, выйдя из машины. Похоронили Беркли, согласно его желанию, у него на ферме.

После смерти Беркли страна изменилась. Его друзья почувствовали это незамедлительно, испытав большую печаль, остальные — чуть позже. Вместе с ним пришла к концу целая эпоха в истории колонии. С годами его смерть стала восприниматься как поворотный пункт, и люди привыкли говорить: «При жизни Беркли Коула» или «После смерти Беркли». До его смерти страна оставалась «Счастливыми Охотничьими Угодьями», а после нее стала медленно превращаться в деловое предприятие. С его уходом понизились некоторые стандарты — в частности, стандарт остроумия, что почувствовалось очень скоро, а это в колонии особенно грустно; не устоял и стандарт учтивости: вскоре после его кончины люди стали с легкостью рассказывать друг другу о своих бедах; в жалкое состояние пришел стандарт гуманности.

После ухода Беркли на сцену поднялась с противоположной стороны мрачная фигура — la dure necessite maitresse des homes et des dieux [3]. Приходится удивляться, что такой тщедушный человек препятствовал ее появлению столько, сколько мог дышать.

Колониальный пирог лишился закваски. Исчезла грация, жизнерадостность, чувство свободы, перестала работать целая электростанция. Кот встал и вышел из комнаты.

Крылья

У Дениса Финч-Хаттона не было в Африке другого дома, кроме моей фермы. Он жил в моем доме в промежутках между своими сафари, держал там свои книги и граммофон. Когда он возвращался на ферму, она показывала, на что способна: она обретала голос, каковой прорезается у кофейной плантации с первыми ливнями сезона дождей, когда она зацветает, сочится влагой, натягивает на себя белую простыню цветения. Когда я, ожидая возвращения Дениса, слышала, наконец, шум его мотора на дороге, со мной начинала откровенный разговор вся моя ферма.

Он был счастлив на ферме; он приезжал туда только тогда, когда по-настоящему этого хотел, и ферма угадывала в нем качество, о котором остальной мир не имел понятия, — смирение. Он всегда делал только то, чего ему хотелось, и не был способен на малейшую хитрость.

У Дениса было качество, которое я очень ценила: он любил слушать рассказы. Мне казалось, что в эпоху флорентийской чумы я была бы как нельзя на своем месте. С тех пор нравы изменились, и в Европе искусство внимать рассказчику оказалось утрачено. Зато африканцы, не умеющие читать, его сохранили. Стоит начать: «Жил-был один человек, который вышел в саванну и встретил там другого человека…», как они забывают обо всем, кроме участи незнакомца в саванне. Другое дело — белые: даже если они полагают, что этого требуют приличия, они не могут заставить себя слушать рассказ. Они либо ерзают, либо вспоминают о каких-то неотложных делах, либо засыпают. Те же самые люди просят дать им что-нибудь почитать и проведут целый вечер над печатным текстом, будь это даже скучная речь. Они приучены получать впечатления посредством зрения, а не слуха.

Денис, напротив, обладал развитым слухом и предпочитал слушать историю, а не читать ее. Появляясь на ферме, он спрашивал: «Как насчет рассказа?» За время его отсутствия я успевала заготовить не один. Вечером он устраивался поудобнее, разложив перед камином подушки в виде ложа, а потом, усевшись на пол и скрестив ноги, как Шехерезада, с горящими глазами внимал долгому повествованию от начала до конца. Он лучше меня отслеживал логику действия и мог прервать драматическую сцену появления персонажа восклицанием: «Он же умер еще в начале! Впрочем, неважно».

Денис обучал меня читать латинские тексты, Библию, греческих поэтов. Он знал наизусть большие отрывки из Ветхого Завета и в своих странствиях не расставался с Библией, за что пользовался большим уважением у магометан.

Еще он подарил мне граммофон. Эта штуковина стала отрадой моего сердца, она принесла на ферму новую жизнь, как соловей — «светлая душа». Иногда Денис объявлялся неожиданно, когда я пропадала на кофейной плантации или на кукурузном поле, и заводил новые пластинки. Я возвращалась на закате и издалека слышала в прозрачном вечернем воздухе мелодии, оповещавшие о его появлении так же безошибочно, как его смех — такой частый и желанный.

Африканцы любили граммофон и часто собирались вокруг дома, чтобы послушать пластинки; У некоторых слуг появились любимые мелодии, и они просили меня поставить их, когда мы с ними оставались одни. Любопытно, что Каманте, к примеру, очень проникся к адажио из фортепьянного концерта до-мажор Бетховена. Когда он впервые опросил поставить ему эту музыку, то долго бился, не умея объяснить, что именно предпочитает.

Впрочем, наши с Денисом вкусы расходились. Я питала склонность к композиторам-классикам, в то время как Денис, как бы проявляя снисходительность к нашему негармоничному веку, был во всех без исключения искусствах поклонником модерна и предпочитал самую современную музыку.

— Я бы не возражал против Бетховена, — говаривал он, — если бы не его вульгарность.

Стоило нам с Денисом отправиться вместе на охоту, как нам обязательно встречались львы. Иногда он возвращался из двух-трехмесячного охотничьего сафари, расстроенный тем, что так и не сумел добыть приличного льва для своих клиентов-европейцев. В его отсутствие ко мне приходили маасаи с просьбой пристрелить особенно зловредного льва или львицу, повадившихся резать их скот; мы с Фарахом разбивали лагерь у маасайской деревни, проводили бессонные ночи или вставали ни свет ни заря, однако не нападали даже на след льва. Зато стоило нам с Денисом поехать прогуляться, как сбегались все окрестные львы, словно только этого и ждали: мы то и дело натыкались на них — то у добычи, то в пересохшем речном русле.

Как-то раз на Новый Год, еще до рассвета, мы с Денисом мчались по ухабам в Нарок. Накануне Денис одолжил приятелю, отправлявшемуся с группой охотников на юг, тяжелое ружье и только потом вспомнил, что забыл предупредить его об одной особенности легкого спускового крючка. Собственная оплошность очень его встревожила: он боялся, что из-за нее охотник пострадает. Мы не придумали иного способа исправить положение, кроме как отправиться в путь до рассвета, чтобы, воспользовавшись новой дорогой, перехватить группу охотников в Нароке.

Нам предстояло преодолеть по ухабам шестьдесят миль; охотники предпочли старую дорогу, к тому же продвигались они медленно, так как ехали на перегруженных грузовиках. Тревожило нас только то, что мы не знали, приведет ли нас новая дорога прямиком в Нарок.

Ранним утром воздух африканского нагорья настолько прохладен и свеж, что трудно отделаться от впечатления, что вы находитесь не на суше, а в темных глубинах моря. Сам факт вашего движения вызывает сомнение: возможно, что волны прохлады, омывающие лицо, вызваны глубоководным течением, а машина, подобно ленивому электрическому скату, лежит себе на морском дне, пялясь перед собой глазищами-фарами, и наблюдает за подводной жизнью. Звезды так велики, что их можно принять за отражение звезд на водной глади. Поблизости появляются на морском дне какие-то темные силуэты, подскакивающие и пропадающие в высокой траве, как крабы и блохи, уходящие в песок. Постепенно светает, и перед самым рассветом морское дно поднимается к водной поверхности, создавая на ваших глазах новый остров. На вас накатывают волны запахов: свежий дух кустарников, горький запах горелой травы, смрад разложения.

×
×