Педро Мартинес, тот, что с порезанным лицом, увидев, как ворота затворяются снаружи, вознегодовал и разорался, какого, дескать, черта да какой мерзавец завлек нас в эту ловушку. В ярости он заявил, что нас бросили в тюрьму, и что я тому способствовал, пренебрегая безопасностью отряда, и что теперь мы в плену исконных врагов наших мавров и целиком зависим от их милости. И уже заволновались несколько арбалетчиков, из тех что лучше прочих с ним ладили и вечно плясали под его дудку, когда Андрес де Премио подошел к нему и, не говоря худого слова, врезал по лицу так, что Резаный растянулся на земле с окровавленным ртом — позже выяснилось, что сержант выбил ему зуб. Паленсиец начал было подниматься на ноги, и глаза его, словно у разъяренного быка, метали молнии, а рука уже сжимала нож. Тут Андрес де Премио выхватил шпагу и, приставив конец клинка к его горлу, точно ко впадинке под адамовым яблоком, произнес спокойно, будто и не сердился нисколько:

— Педрильо Резаный, последний раз тебя прощаю. Еще одна выходка — и, клянусь Господом моим Христом и Пречистой Девой, будешь болтаться на веревке, верно говорю, так же верно, как то, что меня зовут Андрес, а за компанию повиснет и всякий, кто тебе поддакивает. Я сказал свое слово, и оно касается как тебя, так и всех остальных.

Засим он убрал шпагу, смутьян встал, заметно присмиревший, арбалетчики, шушукаясь между собой, стали расходиться по своим углам — и дело с концом. Я же бросил взгляд в сторону женщин — они поселились в каморке с запирающейся на замок дверью поблизости от ворот — и заметил, что все четыре высунулись во двор и со смесью испуга и любопытства наблюдают за происходящим. И не мог я не позавидовать твердости Андреса де Премио (кто бы знал, что у него железный характер!) и не пожалеть о том, что это не я так лихо сбил спесь с Резаного. Вот, собственно, и все.

С величайшей заботой мы устроили на ночлег лошадей, стараясь поскорее откормить их до прежнее состояния, — за время морского путешествия они порядком исхудали. Затем все отправились спать, а я выставил двойной дозор по четырем углам галереи и дополнительного часового у ворот, который должен был стеречь заодно и комнату женщин, и только тогда счел возможным угомониться до завтра, хотя сон все равно ко мне не шел — вновь и вновь в голове моей крутились события минувшего дня.

Чуть рассвело, как у ворот уже появился посланник правителя, велел снять замки и ждал на улице, не переступая порога нашего обиталища, пока я к нему выйду, что, на мой взгляд, свидетельствовало о его деликатности и хороших манерах. Когда я спустился, облаченный все в тот же парадный наряд пурпурного бархата, подаренный коннетаблем, посланник сообщил, что настал мне час предстать пред монаршьи очи и что, если я пожелаю, с нами могут пойти самые достойные люди из моего сопровождения. Я согласился и позвал Манолито де Вальядолида и фрая Жорди — и, разумеется, знатока арабской речи Паликеса, которому предстояло переводить нашу беседу. Андреса де Премио я решил с собой не звать, а вместо этого взял его под руку, отвел в сторонку и сказал ему следующее:

— Андрес, друг мой, ты остаешься за начальника отряда. Поручаю тебе охрану доньи Хосефины и остальных женщин. Пусть никто не покидает караван-сарая без моего прямого приказа, подписанного моей рукой и для верности скрепленного знаком креста, начертанным поверх моего имени.

Андрес на это молча кивнул, и мы вчетвером отправились в путь с офицером. Сопровождавший нас мавр был обходителен, крепок телом и лицом приятен — не такой смуглый, как его собратья, он выглядел скорее белокожим, но чересчур загорелым от постоянного пребывания на солнце, что неизбежно при военной службе. Он представился нам как Инфарафи, и из разговора, который мы вели по пути при посредничестве Паликеса, я понял, что в его казарме много христианских рыцарей, дружных с ним и желающих с нами познакомиться, однако этикет здешнего двора запрещает им навестить приезжих, пока сам правитель на нас не посмотрит. Верить ли этому, я не знал, но противоречить не стал, дабы не выставить себя мнительным невежей. Впоследствии я выяснил, что мавры не обижаются, когда выказываешь недоверие, а, напротив, воспринимают это как нечто само собой разумеющееся. Дело в том, что к ним вообще, как правило, относятся с подозрением, и трудно сказать, оттого ли это, что они очень лживы и изворотливы, или же, наоборот, они столь лживы и изворотливы как раз потому, что никто им не верит. Что тут из чего на самом деле следует, нипочем не разберешься, хоть целый век с ними проживи.

Как бы там ни было, Инфарафи провел нас через большую площадь, на которой рыночные торговцы устанавливали свои навесы, — потом я узнал, что она называется Джема аль-Фна, что по-арабски означает „средоточие смерти“. Там толпилось великое множество народу, особенно женщин и детей, высыпавших из домов, чтобы поглазеть на иноземцев; они расступались, пропуская нас, и все время смеялись и отпускали замечания на своем немыслимом наречии — хвалили, согласно усердному переводу Паликеса, кто нас самих, кто нашу одежду, а кто коней. Уж не знаю, правда ли он все понимал, или понимал частично, а остальное присочинял, или же понимал-то все, а переводил только хорошее: во всяком случае, мы слышали только лесть и славословия, отчего я весьма приободрился, выпрямился в седле, выпятил грудь и как бы невзначай положил руку на эфес шпаги, откинув назад полу плаща. Искоса я поймал взгляд черных глаз мавританки, опушенных мягкими шелковистыми ресницами, и подумал про себя, что все-таки жизнь этих неверных в сердце Африки не лишена известных удовольствий.

Тем временем мы доехали до высокой красной глинобитной стены без зубцов и амбразур, но охраняемой чернокожими стражниками в белых одеждах, из чего я сделал вывод, что это и есть алькасар и резиденция мавританского правителя. Подбежали черные пажи, чтобы принять у нас лошадей, и мы спешились и прошли вслед за Инфарафи, миновав два прелестных дворика с водоемами, окруженными вазами с благоухающими цветами, в просторный зал, ярко расписанный и богато украшенный, где восседал правитель. В зале находилось два или три десятка человек, на вид придворных, судя по покрою и роскоши костюмов — причем некоторые были одеты не на мавританский манер, а по-христиански, и все вели меж собой чрезвычайно оживленные беседы. Впрочем, едва мы вошли, как воцарилась тишина и все глаза устремились к нам, скорее из любопытства, нежели из строгого следования этикету, коего мавры, будучи людьми темными, придерживаются мало.

Глава седьмая

Пришло время дать некоторые объяснения, необходимые для понимания этой истории. Марокканский правитель зовется также Мирамамолин, что означает „посланник божий“, и мавры в невежестве своем почитают его за пророка и думают, что он творит чудеса, хотя чудес тех никогда никто не видал, но, будучи людьми наивными и темными, они в это верят, как и в лживые сказки Корана. И утверждают, будто бы божественной избранности Мирамамолина имеется верное доказательство: передние зубы сверху у него расставлены так, что между ними свободно проходит ноготь. А это глупость несусветная, ибо, будь оно правдой, все ослы и многие лошади сошли бы за пророков, и если поразмыслить хорошенько, то верить в подобную чушь — еще и тяжкий грех. Я-то ее излагаю на письме не по легкомыслию своему — ведь как истый христианин я готов принять все, чему учит Церковь, доступно это моему пониманию или нет, — а чтобы наглядно показать, насколько фальшивы лжепророк Магомет и его шарлатанская секта.

Вышло так, что когда мы прибыли в Марракеш, был в королевстве марроканском не один Мирамамолин, а целых три, и все трое жаждали занять трон, и шла между ними война нешуточная. Один из них, по прозванию Рыжий, стоял тогда с большим войском под стенами, планируя напасть на второго, который засел в городе, чье имя было Абдамолик, а прозвище — Птицелов, и вот он-то нас и принимал.

Возраст его я оценил лет в тридцать или чуть меньше, был он высок и статен и добродушным взглядом своим напоминал только что отелившуюся корову. Мне показалось, что он не наделен острым умом, а во всем полагается на своего везира, который ему подсказывает, как в каком случае подобает поступить. Когда гостеприимец объявил мое имя, все присутствовавшие в зале умолкли и обернулись посмотреть на нас, и я ужасно смутился и густо покраснел, однако выученных уроков этикета не позабыл: приблизился к нему (он сидел, раскинувшись на пышных подушках, за неимением кресла, на котором было бы не в пример удобнее), преклонил колено и поцеловал протянутую мне руку, холодную как у покойника. Пусть единственное, но все же какое-никакое сходство с нашим королем Энрике. Затем я протянул ему привезенное с собой письмо от кастильского монарха, он принял его и передал везиру, после чего сделал мне знак подняться, что я тут же исполнил. Довольно долго Мирамамолин расспрашивал меня о путешествии и моих спутниках, а я отвечал со всем старанием через посредничество Паликеса, который рядом со мной усердно выполнял свой долг, не умолкая ни на миг, хотя был малость сконфужен и угрюм — ведь, чтобы предстать перед Мирамамолином, ему пришлось снять головной убор, и теперь он на виду у почтенного собрания сверкал голой лысиной, и солнечные лучи отражались от нее, как от начищенного шлема.

×
×