— Как вы себя чувствуете?

— А вам какое дело?

Раз письмо не дошло, о чем ей разговаривать? Для чего? Теперь этот начнет пытку, будет вырывать имя. Но не узнает. Они никогда ничего не узнают. Ее еще надолго хватит. А там пусть убьют. И она сказала:

— Я ничего никогда вам не скажу. Вы все мне глубоко отвратительны. Я знаю все ваши ходы, выверты, папироски, задушевность, я знаю, как вы лжете, какими способами заставляете людей клеветать даже на самих себя. Я испытала все, прошла через все. Меня нельзя напугать. Если желаете — запишите: мы, заключенные вами коммунисты, даже здесь, за решетками, верим, что наша Советская власть ко всем этим злодеяниям отношения не имеет. Тут собрались вредители, враги народа, заговорщики, которые, тайно от партии, тайно от народа, тайно от Центрального Комитета, тайно от товарища Сталина, мучают людей, уродуют их жизнь, убивают их…

Так понимала она тогда все, что происходило вокруг. Она говорила медленно, говорила ровно, тихо и убежденно, говорила словами, которые давно помогали ей в те бесконечные часы и дни, когда нравственная сила ее готова была сломаться. Этими понятиями она как бы возрождалась, как бы утверждала свое бытие, этими словами, давно сложенными во фразы, этими фразами, давно заученными и тем не менее всегда главными, она спасалась от тяжкого, горького, вечно сосущего чувства обиды, которой нельзя было поддаваться, потому что тогда она предала бы весь смысл своей жизни. И, ничего и никого не предавая, она боролась здесь за свою партию, за честь ее и чистоту, боролась с врагами партии, гонителями коммунистов, убийцами и негодяями, которые временно — она понимала временность всего этого — пробрались к власти в карающих органах той диктатуры, сущность и смысл которой она понимала всегда точно и правильно всем своим существом. Она, а не эти! Понимала заключенная, а не те, которые ее посадили. Эти — ничего больше не понимали. Они только выполняли чей-то страшный и подлый приказ…

Гнетов слушал молча, потупившись. Она и таких видала. Всяких она видала и только удивлялась, как здорово они сейчас подобрали себе свои кадры, если в эти кадры не просочился ни один коммунист в ее понимании этого слова. Во всяком случае, ни одного настоящего она не встречала.

— Довольно вам? — измучившись от своей речи, спросила она.

Болели десны, нёбо, болело все, и пуще всего голова.

— Говорите! — произнес старший лейтенант.

Голос у него был мертвый, без выражения. Или это опять шумело у нее в ушах, как все дни после избиения?

— Что говорить?

— Все. Я должен разобраться.

Она взглянула на него. Он сидел на белой табуретке, уперев руки в колени. Колени у него были острые, сапоги кирзовые, как в войну, с широкими низкими голенищами. И локти были острые. Худой, неухоженный, угрюмый человек. Таких тоже она встречала, обойденных жизнью. И кажется, еще калека? Она всмотрелась: бурые пятна и свороченное, искалеченное ухо. И руку он как-то странно держит. Разве у них служат инвалиды? «Мог бы получать пенсию, — подумала она, — зачем ему это?»

— Может быть, вы устали сегодня? — осведомился он, так ничего и не услышав больше.

— Нет, — сказала Аглая Петровна.

— Может быть, вы желаете что-либо получить? Какую-либо пищу? — осведомился он глухо. — Здесь можно.

— Нет.

— Может быть, еще матрас? Здесь не жестко?

— Нет.

Она видела, как он облизал пересохшие губы. Пить хочет, что ли? Так почему не напьется?

— Если вы плохо себя чувствуете, я могу уйти.

— Вы не в гости пришли.

Уже давно, когда она еще тому — первому, веря в здешнюю справедливость, тому, с губами в ниточку, с насмешливым взглядом все познавших глаз, еще там, после лагеря перемещенных, тому, по фамилии Спекторов, пыталась объяснить, втолковать, он ответил ей словами, как показалось ей, шутливыми: «Докажите вашу невиновность».

— Позвольте, — даже растерялась тогда она, — почему же я должна это делать? Ведь нет никаких доказательств виновности!

— Э-э, матушка! — усмехнулся Спекторов.

И добродушно предложил ей закурить.

Она не взяла, хоть раньше и брала. И с того мгновения положила себе за правило ничего у «них» не брать, не разговаривать искренне, не жаловаться «им», не идти на дружеский, простой разговор. Доказывать свою невиновность, когда ничто не доказывает вины? Это же придумали инквизиторы!

— Ну и что же? — усмехнулся Спекторов. — Все годное в истории нам подходит. Годится. Понятно? Товарищ Вышинский модифицировал забытое нам на пользу. А вы разве юрист?

— Коммунист! — спокойно ответила она.

— Неужели?

Тогда она заплакала. В последний раз. А потом стала закаляться. Это происходило со многими, не с ней одной. Главное было не сдаваться нравственно, сохранить веру, не рухнуть, не ослабеть, — свой сухарик, своя передачка, свое мыльце — сколько на этом гибло! Она не сдавалась. И таких, как она, было множество, великое множество.

Не сдавшись и закалившись, она возненавидела «их» всех.

И сейчас, когда перед ней был обожженный войной и израненный на войне чистый и честный человек, с уже распахнутым ей навстречу пламенным сердцем, не научившимся не верить, готовый разобраться и не пожалеть сил для ее дела, — она не верила ему, не позволяла ему вникнуть в ее обстоятельства, не допускала его до истории своих мытарств и своего ожесточения, ожесточая Гнетова и раздражая его, потому что он не понимал причин ее ненависти к нему, которого она и видела-то впервые.

— Хорошо, — сказал он после нестерпимо длинного молчания. — Поправляйтесь. Вы еще слабы, я понимаю. Но убедительно вас прошу, когда мы встретимся — будьте со мной откровенны.

Поднявшись, он еще немного постоял и произнес, помимо своей воли, фразу, очень удивившую Аглаю Петровну.

— Понимаете, — сказал он, — ведь существуют и ошибки. История учит нас, что наша сила еще и в умении исправить ошибку. Может быть, и с вами произошла ошибка, но без вашей помощи мне не разобраться…

— Вы читали мое дело?

— Его здесь нет.

— На нем начертано «Х. в.» — «Хранить вечно». Можете затребовать. Лучше почитайте дело и оставьте меня в покое.

Он ничего не ответил, ушел. Она закрыла глаза и постаралась уснуть.

Часов до восьми вечера Гнетов бессмысленно перелистывал паспорт-формуляр Аглаи Петровны. Из этих листков он ничего не понял и, чтобы не было так ужасно тяжело на душе, пошел в кино. Но то, что происходило на экране, его нисколько не касалось. Ему не было никакого дела до кинофильма, снятого в городе, в котором даже не знали, что такое затемнение. Он только позевывал от ненастоящих взрывов, от пиротехнического дыма сражения, от всего того вздора, который не нюхавшим войны представляется настоящей войной. Позевывал и стыдился.

На новой квартире, в которую нынче поселил его музыкальный Пенкин, Гнетов ножом, как на войне, поел застывших консервов, запил их холодной водой, такой холодной, что от нее ломило зубы, и сел писать Штубу.

Писал он долго, а когда перечитал, то ему показалось, что все написанное так же похоже на то, что он думает и чувствует, как кинофильм, который он видел, похож на пережитую им войну.

Было уже очень поздно — часа два пополуночи.

Гнетов походил по комнате, еще попил потеплевшей воды, порвал письмо и стал писать другое. Но разве могли у него отыскаться слова, которыми, хоть в малой мере, хоть в самой ничтожной, можно было выразить то, что он чувствовал!

Нет, таких слов не было! Они еще не народились на свет! У него, конечно. Ведь не мог же он, чекист, оперировать понятиями, которые слышал от Устименко А. П.?.. Или мог?

Ничего он не знал, не понимал, не мог ни в чем разобраться…

Впрочем, пожалуй, твердо он знал только одно, вернее, узнал к рассвету: Гнетов понял, что Устименко А. П. не может быть ни в чем виновата.

— Не может! — сказал он глухо. — Не может, нет! Невозможно!

Письмо Штубу он так и не отправил.

ПРОФЕССОР ЩУКИН

Заиндевелый утренний курьерский мягко остановился, из вагонов почти никто в Унчанске не вышел, поезд спал. Устименко, оскальзываясь палкой, сильно хромая, зашкандыбал к международному, проводник с трудом распахнул примерзшую в путевой пурге дверь, обтер тряпкой поручень; высокий, барственный, похожий на всех знаменитостей вместе, профессор Щукин не торопясь сошел на перрон, огляделся в ожидании, вероятно, почетного караула — такой у него был вид в бобрах среди чемоданов, которые выносил заспанный, но старательный проводник.

×
×