На сегодня было все. Больную увезли.

— Жирная уж больно дама, — сказал Борис, — тяжело с такими. И лет много.

— Сколько? Шестьдесят?

— Наврала, — сказала Женя. — Оформлена, как сорок девять…

— Сорок девять а, сорок девять б, сорок девять в, — сказал Устименко. — Даже пятидесяти ей никогда не будет.

Он вымылся, сбросил окровавленный халат, закурил. Голове впору было покружиться, но она вела себя прилично.

Шел уже третий час дня, когда Устименко, в тапочках (сейчас все в больнице ходили только в тапочках — происходила бейлиновская атака на шум), спустился к ребятам в больничный парк. Теперь так назывался пустырь, на котором уже робко шелестели листиками тонкие и слабенькие саженцы — предмет неустанных тревог и попечительства Митяшина со всем его семейством, любящим и понимающим землю.

Ему сделалось вдруг грустно, когда при его появлении мальчики и девочки встали, смешавшись оттого, что в это время они слушали Вагаршака и не совсем понимали, как им следует поступить. Но рыжий вскочил, поднялись и остальные. А Устименко представил себе себя самого: идет эдакий, упираясь палкой, в общем уже далеко не молодой человек, и знают они про него только то, раздражающее его, героическое и сентиментальное вранье, которое было напечатано в газетах.

— Сидите, товарищи, — сказал он, с опозданием подумав, что надо бы назвать их не товарищами, а ребятами, — сидите, прошу!

И «прошу» было совершенно ни к чему.

Они сели, косясь на него, он очутился рядом с беленькой, аккуратной девочкой. И заметил, как ей подмигивала ее товарка — розовенькая, пухленькая, с ямочками на щеках, с косой, переброшенной через плечо…

А Вагаршак, стоя перед ними в своем белом, подкрахмаленном халате, в шапочке, низко надвинутой на высокий смуглый лоб, рассказывал ребятам о том, почему им дали на первое время синие халаты и какой путь (он так и сказал «путь») они должны пройти в больнице, прежде чем завоюют право на настоящий халат медика — белый. С мягким, гортанным акцентом, доверительно и негромко, он рассказывал мальчикам и девочкам об искусстве, с которым требуется перестелить постель больному, о том, как нужно в их «бесшумной» больнице убирать палату, кормить лежащего пластом человека, как тяжело приходится сестрам, при их непомерной нагрузке, и как трудно нянечкам, зачастую пожилым и даже старым, управляться с десятками больных, требующих неустанной помощи…

— А правда, что нас собираются и в гардероб ставить? — спросил чей-то рассерженный тенорок.

— Правда, — резко ответил Устименко. — А разве стыдно принять у родственника больного человека пальто и дать ему халат?

Беленькая девочка с изумлением посмотрела на своего соседа, а Устименко еще резче сказал:

— Кто считает недостойным для себя вынести судно — пусть уйдет отсюда сейчас. Кто почтет унижающим его гражданское достоинство помочь сестре поставить больному клизму — такого мы не задерживаем. Огней и цветов мы никому обещать не можем…

И почувствовал, хоть и не смотрел на них, что они все обернулись к нему, а кто сидел подальше — встали. И заговорил, как тогда, студентом института имени Сеченова, в те ужасные дни, когда узнал о гибели отца. Заговорил грубо и неприязненно, жестоко и требовательно, не подсахаривая, а скорее устрашая, отпугивая малодушных от дела, которому служил, и собирая вокруг себя всех тех, кто мог устоять.

— Мы не собираемся никого вербовать в сердобольные вдовы и не надеемся на то, что вы нам окажете существенную помощь, — поднявшись во весь свой рост и упираясь палкой в землю, говорил он и оглядывал ребят в их синих коротких халатах, оглядывал девичьи глаза, гребенки в стриженых волосах, косы, замечал улыбочки тех, кто думал о себе, что они и огонь и воду и медные трубы миновали, замечал растерянность — вот хоть в этой худенькой, беленькой своей соседке, которая даже отпрянула слегка от его жестких слов, замечал все и шел, по своей манере, напролом, ничего не подрессоривая и никого не обманывая. — Пришли к нам? Сколько вас? Девятнадцать? Нет, ребята, не к нам вы пришли, вы пришли к себе, разумеется те из вас, кто с нами, с медиками, останется и впоследствии. Остальные — не в счет. Их не то что послезавтра — завтра уже не будет. Я не в укор им, — каждому свое. Я только в смысле этого самого поиска самого себя…

Они смотрели на него, слушали, ждали.

— Самого поиска себя, — повторил он. И еще раз сказал: — Себя.

Вот где оно его настигло. Неужели сейчас он не совладает с собой?

— Себя! — в третий раз произнес Устименко.

Сильно замотал головой, сорвал шапочку, сунул ее в карман и, растерявшись от наступающей слабости, слегка отступил. Лица ребят поплыли перед ним слева направо — поехали и перевернулись, наподобие готовых упасть волчков, но это не они падали, это он почти упал, но сдержался, шагнул вперед, еще вперед и наконец уцепился железными пальцами за спинку садовой скамьи, окрашенной в ужасающий сине-голубой цвет. Все вокруг задвигались — это он слышал, словно бы выбрался из омута, в котором его опять закрутило проклятое облучение.

Перед ним, почти дыша ему в самое лицо, стоял здоровенный парень-подросток, держал руки ладонями вперед, словно готовясь подхватить Владимира Афанасьевича. Саинян тоже оказался возле него.

— Ничего, — сказал Устименко, — сейчас. Солнце, что ли, напекло?

Все молчали. Нора бежала со стаканом воды, вода, сверкая словно ртуть, падала, как монетки, из стакана. В молчании он попил. В молчании огляделся. Пот стыда проступил на его скулах. Вот так они и разойдутся после дамского обморока главного врача? Так и пойдут по домам, пересмеиваясь? Или обсуждая вопрос о мере его, Устименки, инвалидности? А кто-нибудь скажет и по поводу того, что «такой может грохнуться и во время операции»?

Нет, не выйдет!

Это — вздор.

Сейчас минует!

В общем-то миновало!

Мог ли он знать, что за те секунды или минуту, пока ему было дурно, ребята и девчонки уже успели напомнить друг другу краткое сообщение о том, что «этот доктор делает с собой то, что сделал Трумэн с Хиросимой».

— От этого он так позеленел?

— Позеленеешь тут.

— Это же вроде атомную бомбу на себя кинуть.

— Кретин, этим лечат.

— А если для здорового, то можно вполне умереть.

— Не пори вздор.

— Ничего мужик. И хромой, и в руку раненный, и теперь не забоялся рентген на себя напустить…

— А что пулеметчика спас?

— Травля! — сказал длинный, мнящий себя прошедшим огонь, воду и медные трубы. — Драпал, его и поранили…

Устименко еще отхлебнул воды. И сказал по-прежнему жестко, не прося снисхождения к своей слабости, словно беседа и не прерывалась:

— Иные не понимают, что на поиск своего места в жизни уходят лучшие годы этой самой жизни. Нет, я таких не сужу и не осуждаю, но мне лично с ними просто скучно. И в ваши годы было скучно.

— А вы сами, раз-два себя нашли? — спросил длинный. — Вы лично?

— Не знаю, — сказал Устименко, — но мне всегда было некогда, это я точно помню. Ни на что не хватало времени.

— И не скучали? — спросила беленькая, худенькая девочка и с тревогой поглядела на Устименку.

— Нет, — словно проверив себя, не сразу ответил он. — Тосковал и злился — это бывало, на себя больше, а скука… Нет, не помню…

Устименко сел, подогнул под скамью раненую ногу, закурил папиросу. Рыжий мальчик смотрел на него не отрываясь. Вагаршак стоял за спиной Владимира Афанасьевича, Нора глядела на него сбоку знакомым взглядом, он даже усмехнулся — не бомба, не взорвусь!

— Ну, так, — сказал Владимир Афанасьевич. — За год, за два каждый из вас тут сможет точно выяснить — быть ему врачом или не быть. Мы познакомим вас с анатомией, физиологией, микробиологией, эпидемиологией, даже немножко с латынью…

— А покойники? И покойников мы увидим? — спросил чей-то трепещущий голос.

— Обязательно, — сказал Устименко. — Если не сбежите еще из гардеробной.

— А правда, что вы лично были на чуме? — спросил рыжий мальчик. — И боролись с ней?

×
×