— Это кто сказал? — быстро спросил Золотухин.

— Человек и сказал, — угрюмо отозвался Устименко. — Где-то слышал я еще такую самокритику, что, бывает, понятием «народ», довольно отвлеченным и даже абстрактным, больше клянутся по торжественным дням, а надо думать о каждом человеке по будням, тогда и получится народ.

Золотухин послушал, потер большое лицо тяжелыми руками, вздохнул и сказал:

— Если вы этими снарядами по мне бьете, то зря. Такие задачи мне не в диковинку решать, да и решать их разве что дурачку уместно, — любой, у которого голова на месте, сам понимает. Только и вы учтите — лечащему врачу ближе к человеку, чем, например, главному, в данном случае товарищу Устименке. А мне, например, и того труднее, у меня послевоенная область и областной центр. Народу сколько? А все человеки? Так как мне прикажете? С каждым по отдельности?

Богословский и Устименко коротко переглянулись.

— Не одобряете? — заметив этот взгляд, спросил Золотухин. — Что ж, не смею спорить, только научите, откуда время брать… ну и силы…

Он вздохнул, подперся рукой, размял папиросу.

— Курили бы меньше, — уныло посоветовал Богословский.

— Вот-вот, — сказал Зиновий Семенович, — это и есть выход из положения. Еще на лыжах пробежаться, перед обедом часок соснуть, когда сон золотой, вечером не наедаться.

— Ладно, оставим, — перебил Богословский. — Вернемся к основной проблеме, именно — где вашего Александра оперировать. Значит, так: в этом вашем высоком заведении я лично оперировать не стану. Высокую клизму кто у вас поставит? Сифонную? У вас там различные родственники торчат в любое время и даже командуют — вот Нечитайло рассказывал…

— Да бросьте! — сказал Золотухин.

— Ан не брошу. Здесь, у себя, я сам и прослежу и, коли понадобится, поставлю. Тут я сам себе царь, бог и воинский начальник. А у вас кабак, кагал, Канатчикова дача, черт-те что и будуар в придачу. Нет, ноги моей там не будет.

— Ну-ну, — даже чуть испугался Золотухин.

В общем-то он не мог не верить Богословскому, но, наслушавшись о бедности больничного городка за последнее время, когда Николай Евгеньевич захаживал к Саше, Надежда Львовна потребовала, чтобы сына непременно оперировали в «будуаре». Это Зиновий Семенович и рассказал докторам.

— Тут, конечно, мой перебор, — сказал Богословский. — Я ведь из поповской семьи, фамильная выучка — курохваты. Где можно, там и кланяйся, проси. Это я вашей супруге сиротских слез напустил, верно. Нет, у нас нынче совсем неплохо, понемножечку встаем на ноги. Так ведь, Владимир Афанасьевич?

— А правду я когда-нибудь узнаю? — со смешком сказал Золотухин. — Или вы всегда мне будете голову морочить на том основании, что я «не специалист»?

Николай Евгеньевич подумал и сказал, что он ответить на этот вопрос четко не может, потому что все зависит от ситуации. А ситуация на будущее еще не определилась.

— Значит, послезавтра привезете Александра? — спросил Устименко.

— Привезу, — кивнул Зиновий Семенович.

— Только отдельной палаты не будет, — голосом лампадного масла, старушечьим и слишком уж сожалительным, сказал Богословский. — Но я думаю…

— А ему отдельная палата и не нужна, — прервал Золотухин. — Это если мы с матерью еще в этих грехах и повинны, то Сашка — нет. Уж это мне поверьте.

Когда Зиновий Семенович ушел, Богословский, не без удовольствия, «подбил итоги» собеседования:

— Взяли мы товарища Золотухина в клещи. Как считаете, Владимир свет Афанасьевич? Теперь он в курсе взглядов нашего маленького, но дружного коллектива… Так товарищ Губин выражается?

С Бор. Губиным Устименко встретился лично на следующий день в «синей столовой», куда он, конечно, пропуска не имел, несмотря на попреки Веры Николаевны, которая уверяла мужа, что ему этот пропуск «положен». Нынче Устименко пошел сюда в надежде непременно поймать здесь второго зампреда исполкома Левашова, про которого рассказывали, что за третьим блюдом он добреет и не так сурово расправляется с заявками на лакокраски. Но Левашова он не застал и хотел уже идти обратно, когда его увидел и окликнул Губин. Имея жизненное правило лбом кидаться на ненавистных людей, Устименко сел за стол, застеленный непривычной для этих времен скатертью, и втянул в себя теплый и даже душистый запах котлет из настоящего мяса. Котлет на тарелке Губина было две, а рядом — половинка соленого огурца и гарниры разные, как пишется в больничных раскладках, — макаронные изделия, горошек и овощи. «А горошек — овощи или нет?» — почему-то подумал Устименко.

— Обедать будешь? — спросил Губин, и Устименко заметил, что Борис разглядывает принесенные ему котлеты тем самым добрым взглядом, которым смотрел на людей в юности. — Харчат нынче прилично.

Устименко обедать, естественно, отказался.

— А почему собственно? — поинтересовался Губин, не отрывая взгляда от куска котлеты, которую он сначала слишком перемазал горчицей и с которой сейчас снимал излишки. — Почему бы тебе, мой друг, и не отобедать?

— А я сюда не прикреплен, — чувствуя, что тоже смотрит на котлеты и думает об их вкусовых качествах, как принято опять-таки выражаться в больничной кухне, сказал Устименко. — Это ведь столовая для особо выдающихся товарищей, — произнес он, понимая, что нехорошо, завистливо раздражается и не может себя сдержать. — Это для исключительных Ломоносовых нашего города…

— Не вбивай, не вбивай, брат, клин между руководством и народом, — вкусно и бережно жуя и как бы лаская взором те процессы, которые происходили внутри его организма, добрым голосом сказал Борис — Каждому пока что не по потребностям. Ничего не поделаешь. Залечиваем раны войны…

Он еще что-то болтал, а Устименко, увидев, что Губину несут после котлет блинчики, слегка отвернулся и перебил тем голосом, который не только портил людям пищеварение, но и просто их пугал:

— Слушай, Борис, а ведь ты мерзавец!

— Это вдруг с чего? — совершенно спокойно вычищая соус с тарелки мякишем хлеба, осведомился Губин. — Что приходится резко выступать? И тебя, друг, не помилую, если встанешь поперек дороги…

— Какой такой дороги?

— Да ну, не в школе, — тарелкой отмахнулся Губин и, поставив ее на стол, с аппетитом стал сосать клюквенный морс из тяжелой пивной кружки. Напившись и обтерев губы платком, он, приподняв брови, чуть-чуть критически посмотрел на блинчики и сказал не Устименке, а им, блинчикам: — Вот так, дорогие товарищи, наше дело правое — нам не до миндальничаний…

— Послушай, что я у тебя спросить хотел, — напрягаясь и готовя себя к тому, что должно сейчас произойти, сказал Устименко. — Мы сегодня в больнице подшивку нашего «Унчанского рабочего» подняли, интересовались твоими писаниями про нашего Крахмальникова…

— А чем это он «ваш»? Политическим нутром?

— Не балагань! Он в себя стрелял.

— Не первый случай: враги народа, случалось, этим путем уходили от возмездия.

— Помолчи, меня выслушай!

— Зачем же мне молчать? Мы беседуем, между нами — диалог. Или ты мне хочешь речь сказать?

— Я тебе не речь хочу сказать, Борис, а спросить кое о чем. Послушай, ты действительно предполагаешь, что Аглая Петровна могла перекинуться к немцам? Нет, погоди, помолчи. Ты бывал у нас, ты с ней разговаривал, она тебя кормила… ну не блинчиками, а этими…

— Оладьями с медом, — сказал Губин. — Помню, как же…

— И ты восхищался, говорил, как у нас славно дома, а мне отдельно про тетку, что ты ее «опишешь в поэме», когда разовьешь стихотворную технику до поэмы. Было это?

— Ну, было…

— А что же ты сейчас написал? О каком портрете «политической авантюристки и не разоблаченной вовремя шпионки» ты пишешь? Чей портрет собирался вывесить Крахмальников в музее? Он мне сам сказал: Аглаи Петровны. Вот, оказывается, как ты развил свою технику?

— Значит, по-твоему, я виноват? — спросил Губин.

— Но ты же это написал?

— Ты что, миленький? — почти искренне воскликнул Губин. — Откуда я знаю, чей портрет? Видел я его? Мне дают материал, понимаешь? И я его делаю.

×
×