После долгого обсуждения мы пришли к следующему выводу. Античные суда не имели якорных цепей, они пользовались канатами. Когда современный корабль, стоя на якоре, подвергается действию ветра или течения, происходит горизонтальное натяжение нижней части якорной цепи. Подобное натяжение каната римского якоря просто оторвало бы ото дна деревянные крючья, не будь верхушка прижата свинцовым грузом, принимавшим на себя силу натяжения.

Мы исследовали античное судно шесть дней, все более увлекаясь попадавшими в наши руки ключами к изучению первоначальной ступени в развитии судоходства. Нам хотелось разрыть самый корабль. Записи Тавера сообщали, что его водолазы провели большие раскопки в области кормы. Я выбрал небольшой участок посредине правого борта и очистил его от мраморных обломков, чтобы можно было углубиться в грунт в этом месте. Мы решили воспользоваться для размыва грунта шлангом, дающим мощную струю воды. Слабое течение весьма кстати уносило размытый ил. Мы решили, что при ударе тяжело нагруженного корабля о дно его надстройки были разрушены, а главная палуба – продавлена грузом. В ходе работ мы убеждались, что наша теория подтверждается.

На глубине двух футов мы наткнулись на толстую палубу, крытую листами свинца. Море заносило илом промытое нами отверстие с такой быстротой, что мы едва продвигались. Все же нам удалось установить, что корабль в основном сохранился. Нам попалась погребенная в иле ионическая капитель: на ней не успели поселиться ни водоросли, ни моллюски. Нетронутая прелесть замечательного изделия перенесла нас в те далекие дни, когда над ним работали искусные руки древних мастеров.

Я убежден, что в средней части Махдийского корабля хранится неповрежденный груз. Все говорит за то, что команда тогда, как и теперь, жила в наименее приятной части судна – на баке. Следовательно, и там можно найти интересные предметы, которые могли бы многое рассказать о людях, плававших на кораблях древнего Рима.

За несколько дней работы на этом огромном корабле мы разве что слегка поцарапались в двери истории. Мы нашли источенные железные и бронзовые гвозди; подняли наверх жернова, которыми древние судовые коки мололи муку из хранившегося в амфорах зерна. Из ила были извлечены большие обломки бимсов из ливанского кедра, сохранившие древнее лаковое покрытие. (Не худо бы узнать состав этого лака, оказавшегося способным выдержать разрушительное действие двадцати веков!) На глубине пяти футов около носа корабля я добрался до форштевня, сделанного из толстых кедровых брусьев.

Спустя четыре года я встретил в Нью-Йорке председателя Французских обществ США и Канады, энергичного старого джентльмена по имени Джеймс Хэйден Хайд. «Уж не тот ли это Хайд, который давал средства для работы по подъему сокровищ Махдийского корабля?» – спросил я себя. Это был он. Хайд пригласил меня на обед, а я показал ему цветной фильм о работе ныряльщиков на судне. «Замечательно, – сказал он. – Знаете, мне ведь так никогда и не пришлось увидеть, что там было поднято. В то время у меня было много денег, своя паровая яхта. Когда шли работы, я крейсировал по Эгейскому морю, а в Тунисском музее так и не побывал. Саломон Рейнах прислал мне фотографии найденных ваз и статуй, Мерлэн написал любезное письмо, а тунисский бей наградил меня орденом. Да, интересно увидеть все эти вещи с опозданием в сорок пять лет…»

Глава восьмая. ПЯТЬДЕСЯТ САЖЕНЕЙ

Нас по-прежнему занимала проблема глубинного опьянения; хотелось наперекор всему проникнуть еще глубже. Явления, отмеченные во время рекордного погружения Диди в 1943 году, побудили нас обратить серьезное внимание на эту проблему, и группа составляла детальные отчеты о каждом случае погружения на большую глубину, осуществленного ее членами. И все-таки наше представление о глубинном опьянении оставалось неполным. Наконец летом 1947 года мы приступили к проведению целой серии опытных погружений.

Должен сразу же сказать, что нами руководило не стремление к рекордам, хотя в ходе экспериментов были показаны новые мировые достижения. Даже Диди, самый бесстрашный среди нас, знал чувство меры. Мы проникали все дальше вглубь потому, что только таким путем можно было исследовать глубинное опьянение и выяснить, какую работу позволяет выполнять акваланг на той или иной глубине. Каждому опыту предшествовали тщательные приготовления; само погружение осуществлялось под строгим контролем, обеспечивающим получение абсолютно точных данных. На основе предварительных наблюдений мы пришли к выводу, что максимальная доступная нам глубина составляет триста футов или пятьдесят саженей, а между тем ни одному ныряльщику с автономным снаряжением не удавалось еще превзойти рекорд Дюма, равный двумстам десяти футам.

Глубина погружения измерялась с помощью троса, спущенного в воду с борта «Эли Монье». Через каждые шестнадцать с половиной футов (пять метров) на тросе были укреплены белые дощечки. Ныряльщик брал с собой химический карандаш, чтобы расписаться на нижней достигнутой им дощечке, а также записать несколько слов о своих ощущениях.

Чтобы сберечь силы и воздух, ныряльщик погружался вдоль троса без излишних движений, увлекаемый вниз десятифунтовым балластом в виде железного лома. Замедлить движение можно было, притормозив рукой за трос. Достигнув намеченной или посильной для себя глубины, ныряльщик расписывался, сбрасывал балласт и возвращался по тросу на поверхность. На обратном пути он делал, во избежание кессонной болезни, короткие остановки на глубине двадцати и десяти футов, в соответствии с требованиями декомпрессии.

К началу испытаний я пришел в отличном физическом состоянии. Работа на море в течение всей весны обеспечила мне хорошую тренировку; уши приобрели необходимую сопротивляемость.

И вот я вошел в воду и стал быстро спускаться, обхватив трос правой рукой и держа балласт в левой. В голове неприятно отдавался гул двигателя на «Эли Монье», снаружи на череп давил все возрастающий столб воды. Был жаркий июльский полдень, но вокруг меня быстро темнело. Я скользил вниз в сумеречном освещении, наедине со светлым канатом, однообразие которого нарушалось лишь теряющимися вдали белыми дощечками.

На глубине двухсот футов я ощутил во рту металлический привкус сжатого азота. Глубинное опьянение поразило меня внезапно и сразу же с большой силой. Я сжал пальцами трос и остановился. Меня обуревало беспричинное веселье, все стало нипочем. Я попытался заставить мозг сосредоточиться на чем-нибудь реальном, – скажем, определить цвет воды на данной глубине. Не то ультрамарин, не то аквамарин, не то берлинская лазурь… Отдаленный рокот мотора не давал покоя, разрастаясь до оглушительного перестука, словно то билось сердце вселенной.

Я взял карандаш и записал на дощечке: «У азота противный вкус». Рука почти не чувствовала карандаша; в уме проносились давно забытые кошмары. Это было в детстве: я лежал больной в постели, и все на свете казалось мне распухшим. Пальцы превратились в сосиски, язык – в теннисный мяч, чудовищно распухшие губы сжимали мундштук. Воздух сгустился в сироп, вода превратилась в студень.

Я повис на канате в состоянии полного отупения. Рядом со мной стоял, весело улыбаясь, другой человек – мое второе я, отлично владеющее собой и снисходительно посмеивающееся над одуревшим ныряльщиком. Так продолжалось несколько секунд; потом второй человек принял на себя командование мною и приказал отпустить веревку и продолжать погружение.

Я медленно опускался вниз сквозь вихрь видений…

Вода вокруг дощечки с отметкой двести шестьдесят четыре фута светилась сверхъестественным сиянием. Из ночного мрака я вдруг перешел в область занимающегося рассвета. Это отражался от дна свет, которого не смогли поглотить верхние слои. Внизу виднелся конец троса с грузом, повисшим в двадцати футах от дна. Я остановился у предпоследней дощечки и глянул на последнюю, белевшую пятью метрами ниже. Мне пришлось напрячь всю умственную энергию, чтобы трезво оценить обстановку, не обманывая себя. Затем я двинулся к нижней дощечке, привязанной на глубине двухсот девяноста семи футов.

×
×