Герцоги де Немур[13] и д’Омаль[14] командовали гарнизоном и поневоле были союзниками Испании, но душой тяготели к Франции, что в те времена отнюдь не было в обычае у парижан: только старые люди, томившиеся в тюрьмах, помнили еще, что такое свобода, вера и здравый смысл. Один из них, Бернар Палисси[15], сидя в Бастилии, послал герцогу де Немуру из рода Гизов философский камень. Так назвал он окаменевший череп, подразумевая под этим, что вид столь древних человеческих останков побудит лотарингца отбросить незадачливое, пагубное честолюбие своего дома и признать истинного короля Франции. Ибо вскоре мы предстанем перед Господом, пояснил восьмидесятилетний старец, так никогда и не узнавший, что прикосновение к «философскому камню» действительно заставило Немура оглянуться на себя.

Кроме того, существовала еще сестра лотарингцев, знаменитая герцогиня де Монпансье, чей супруг служил в войсках короля; сама она была его противницей и гордилась тем, что натравила убийцу на короля, его предшественника. Не довольствуясь этим, она желала видеть на плахе и гугенота. Ну да, колесованным и повешенным! Фурия Лиги снова раззадоривала со своего балкона школяров, пока улицы не оглашались их кровожадными воплями. А у себя во дворце красивая, но постаревшая герцогиня сжимала свою неукротимую грудь, бурно волновавшуюся от ненависти и жажды мести. Эти чувства были ей тягостны, а под конец стали даже подозрительны. О победе Наварры при Иври она раньше, чем испанцы, узнала от брата своего Майенна, от побежденного, и долго сохраняла свои сведения в тайне, себе самой не признаваясь в причине такого молчания, пока ей стало невмоготу. «Наварра», — говорила она, чтобы не говорить «Франция»; но в ее страстной душе он звался просто Генрих, и ненависть ее была ей так же мучительна, как его удача. Она слыхала, что он захватил настоятеля монастыря, откуда был тот монах, которого она толкнула на убийство короля. Генрих предал настоятеля суду в Туре, и тот был разорван четырьмя конями, а герцогиня три часа пролежала без чувств. Явился Амбруаз Паре, старый хирург, которого все уважали, хотя он был гугенот. Он пустил герцогине кровь; очнувшись, она спросила: «Он уже здесь?..» — таким тоном и с таким выражением, что старец отпрянул, хотя ему довелось воочию видеть Варфоломеевскую ночь и, можно сказать, при жизни заглянуть в ад.

Большой город верил всему. Верил тому, что он уже здесь, меж тем как он пока только размышлял, не наслать ли ему вновь своих солдат на предместья Парижа. «Мы умираем с голоду!» — плакались парижане, когда их рынки могли быть еще полны, но их предали начальники шестнадцати городских округов, которые мыслили по-испански, хотя родной язык этих начальников был французский. Восьмого мая 1590 года король полностью окружил свою столицу. На сей раз он не оставил ей лазейки, ни вправо, ни влево от реки, занял предместья, воспретил насилия, поверх стен помаленьку обстреливал ее из орудий — главное, окружил плотно, без единой лазейки.

Четырнадцатого начались процессии. Монахи предводительствовали гражданским ополчением. Все пока что были сыты, монахи даже свыше меры; они отчаянно пыхтели под панцирями, в которые втиснули свои животы. Ряса была подоткнута, капюшон откинут, монах носил шлем и оружие. При появлении папского легата духовное воинство решило должным образом приветствовать его и невзначай подстрелило его духовника. Герцог де Немур, сказал по секрету герцогу д’Омалю:

— Долго ли будем мы потворствовать подобному бесчинству? Я лотарингец и при этом француз: здесь же хозяйничает Испания. Мы держим неправую сторону. Нам место по ту сторону крепостной стены, а значит, и нашим тысяча семистам немцам, восьмистам французским пехотинцам, шестистам конным. Пусть там в честном бою решится, кому быть — Гизам или Наварре.

Д’Омаль отвечал:

— Не забудьте о гражданском ополчении и обо всех, кто когда-либо избивал гугенотов. Не забудьте о страхе мщения, который делает междоусобную войну столь жестокой. Стоит нам сейчас удалиться, как Париж поддастся дурману страха, затеет резню и будет клясться, что ратует за истинную веру.

Немур кивнул в сторону пляшущей, ревущей процессии и тем показал, что понял его.

— Париж хочет быть испанским, — сказал он. — Мы, Гизы, обмануты. Дон Филипп перестал даже платить мне жалованье. Мендоса чеканит медные гроши и бросает их из окон. К чему? Народ все равно питается одними кошками, и то по воскресным дням.

Оба герцога только под усиленным конвоем ездили по тому самому городу, который им надлежало защищать. Обычно все и вся бросались врассыпную, потому ли, что совесть была нечиста, или же никому больше нельзя было верить. В одиночку никто не показывался добровольно. Люди собирались толпами, чтобы обеспечить себе перевес сил. По следам гражданского ополчения они обыскивали монастыри, находили, правда, не более того, что могли съесть тут же на месте, остальное было надежно припрятано; зато они измывались над монахами, напоминая, что на корабле, терпящем бедствие, первыми поедают самых жирных. Насытившись, можно было вспомнить и об обедне и проповеди, дабы подкрепить свою отвагу и рвение.

Другие толпы осаждали колокольни. Каждому хотелось взобраться наверх, чтобы издалека взглянуть на поля и зреющие плоды. После этого люди в озлоблении бросались к парламенту и до хрипоты орали, требуя хлеба. Среди женщин вспыхнуло безумие: пусть режут их самих и продают их мясо, лишь бы детям дали хлеба!

Что было делать с этими несчастными Бриссону[16], президенту верховного суда? Сам он ничего не имел, он был честный человек. И у него в доме отведали уже той подозрительной муки, которую с заднего крыльца приносили торговцы запретным товаром и которую добывали не на мельницах, а по ночам на кладбище. Бриссон, гуманист и поборник права, а потому душой преданный королю, совещался с господином де Немуром, как спасти этот бесноватый город. Они вели самый опасный разговор, какой только мыслимо вести большому сановнику и большому военачальнику под железным небом фанатизма. Они признались друг другу, что разгул греховного безумия поистине достиг крайних пределов и что уничтожение Лиги, каких бы жертв оно ни стоило, одно только может отныне примирить и человеческий разум, и Бога.

Любые жертвы! Хоть и сказали оба, но все же нерешительно выглянули из-за занавески в растворенное окно. Видна им была церковь и запруженная паперть, видна была улица, полная людей, немых, бледных от голода, от слабости упавших на колени или стоявших в полубеспамятстве; а слышен был только голос проповедника, вернее лай. Король отменит мессу и всех перебьет! Народ! Помни о своем спасении! Буше, глашатай лжи, за долгие годы своим коварным неистовством приумножил, возвеличил ложь, а теперь доводил ее до предела, до бездны; он лаял, он хрипел с амвона. Ближайшие к нему отпрянули назад на толпу, толпа зашаталась, застонала от смертного страха и слабости. Люди давили и топтали друг друга почти безмолвно, слышны были только стоны да лай проповедника. На том и закончили свое безнадежное совещание Бриссон и Немур! Но их, разумеется, подслушивали. Монахи вместе с шайкой убийц ворвались к ним, чтобы перевешать весь парламент. Герцог вынужден был отдать приказ открыть огонь.

Так как после речи достославного Буше против короля и разума сытости у слушателей не прибавилось, то они отхлынули от него сперва сплошным потоком человеческих тел, дальше более медлительными ручейками и, наконец, запоздалыми струями, отделившимися от общего русла. Последние вяло и робко просачивались в ближние переулки. Вот женщина без сил прислонилась к стене дома. И вдруг вспышка надежды: сынишка ее нашел крысу в водостоке, который проложен вдоль переулка то поверху, то под землей. Мальчик спускается в сточную канаву, подползает под камни и выглядывает из отверстия, держа крысу в руках.

×
×