Установить прочный мир в королевстве опять не удалось. Неудавшийся мир был связан с именем монсеньера, брата французского короля. Теперь он уже назывался герцотом не Алансонским, но Анжуйским и получал ренту в сто тысяч экю. Даже немецким войскам монсеньера король уплатил жалованье, хотя они сражались против него. Монсеньер мог бы вполне успокоиться насчет собственной особы, но не успел, ибо прожил он слишком недолго. Он отправился во Фландрию, чтобы стать королем Нидерландов и, шагая с престола на престол, протянуть руку к руке Елизаветы Английской, которой к тому времени уже стукнуло сорок пять; над длинноногой королевой и ее «маленьким итальянцем» — так она называла Двуносого, — над этой презабавной парочкой очень смеялись по вечерам в Нераке, когда губернатор за стаканом вина обсуждал со своим «тайным советом» свежие новости. В остальном же мир, затеянный монсеньером, не удался. Когда король зажег фейерверк, парижане даже не пошли смотреть. Лига наглеца Гиза не переставала сеять смуту, и в редком доме люди, сев за трапезу, не выспрашивали друг друга, кто какой веры. Поэтому король Франции созвал в своем замке в Блуа Генеральные штаты. Представители протестантов туда уже не поехали: они знали слишком хорошо, как там умеют обманывать. Но король Наваррский заставил своего дипломата, господина дю Плесси-Морнея, написать послание в защиту мира и, кроме того, написал сам.

А у остальных — у протестантов и у католиков — была одна забота: как бы побольше напакостить друг другу. Католики, на стороне которых был перевес, требовали применения силы, протестанты — осуществления обещанной им безопасности. Но слабейшему следует не настаивать на своих правах, а призывать к терпимости и кротости: под защитой этих двух добродетелей он легко сможет укрепить и свою власть. А добродетель, соединенная с властью, способна завербовать себе больше сторонников, чем та и другая порознь. Генрих и его посол стремились к одной цели и шли к ней одним путем. И вот Морней подсовывает свое послание в Генеральные штаты некоему благонамеренному католику, будто тот его сам сочинил, хотя было оно созданием праведного хитроумного Морнея. Генрих же писал: что касается лично его, то он молит господа открыть ему, какая религия истинная. Тогда он будет ей служить, а ложную изгонит из своего королевства и, может быть, из всех стран света. К счастью, господь бог ничего не сообщил ему на этот счет, и ему не грозила опасность расстаться со своими укрепленными городами.

Впрочем, он постарался сделать все возможное, чтобы снова не вспыхнула междоусобная война; так, он поспешил навстречу посланцам, которых к нему отправил король Франции. Им было поручено снова обратить его в католическую веру, и это — в стенах его верного города Ажена. Одним из посланцев оказался тот самый Вийяр, который не впустил его в Бордо, другим — архиепископ из его собственного дома, третий имел наибольший вес, ибо это был государственный казначей Франции. Генрих принял их всех вместе и каждого. Никогда нельзя знать заранее, что может высказать тот или другой без свидетелей, особенно когда вопрос идет о деньгах. На совместном заседании архиепископ стал сетовать по поводу страданий народа, и Генрих даже заплакал, но при этом подумал, что страдания народа — его страдания, но не страдания архиепископа. Потому-то французское королевство именно ему и предназначено. А об этом он, конечно, мог узнать только от господа бога. Вот он и приказал своим отрядам именно в этот день штурмовать один из непокорившихся городов. Вийяр увел оттуда солдат, которые понадобились ему, чтобы предстать перед губернатором в сопровождении подобающей охраны. «Это моя маленькая победа!» — втайне ликовал Генрих, не переставая плакать. Но кто отличит слезы радости от слез печали? «Это моя маленькая победа!»

Однако маркиз де Вийяр тут же отомстил, долго ждать не пришлось. Генрих играет в «длинный мяч» во дворе своего замка, который огорожен четырехугольником высоких зданий. Окна украшены резьбою, стройные колонны тянутся вдоль фасадов, широкая и величественная лестница ведет к реке и в сады; все это создано его предками еще два века назад, и великолепие замка охраняют толстые башни, стоящие на всех четырех углах. Но ведь и стража на башнях может забыться с девушками, а тем временем враг крадется — от куста к кусту, из тени одного здания в тень другого. Посреди двора Генрих бросает кожаный мяч. Если бы он сидел сейчас за обедом, то в стене столовой, в тесной потайной нише, примостился бы наблюдатель и следил бы, нет ли в окрестностях замка чего-нибудь подозрительного: никогда не следует забывать об осторожности. А вот сейчас — увы! — поздно; слышны жалобные крики, враг проник через вход четвертого фасада, он уже схватил кого-то за горло. Игроки в мяч безоружны. В то время как друзья Генриха спасаются через парадное крыльцо, Генрих исчезает в доме, и сколько враг потом ни ищет, его и след простыл.

Шато де Ла-Гранж

Подземелье уходило все дальше, тянулось под городом, потом под пашнями. Этот подземный ход, в который Генрих спустился ощупью, сохранился с давних времен, и из всех живых был известен только ему. Он отыскал огниво и фонарь; при его слабом свете все же удавалось обходить ямы и завалы. На этот раз путь показался ему короче обычного, ибо он думал о том, как разочарован будет враг. Все же дышать здесь, внизу, было трудно; зато в конце этого подземелья он встретит нежные женские руки. А подумать только, в чьи руки он чуть было не попал сейчас! Он задул бледный огонек, приподнял творило, закрывавшее вход. — Осторожнее! — крикнул женский голос. — Осторожнее, тут мои голуби! — Ибо остановившая его особа женского пола только что свернула голову нескольким голубям и положила их как раз в том месте, где вылез из-под земли этот человек, вспотевший и с головы до ног перепачканный. Дневной свет ослепил его, и он не узнал, кто перед ним: а это была Флеретта, которую он любил, когда ему было восемнадцать, а ей семнадцать лет.

Она не испугалась, увидев, что он вылезает из-под земли, но и не узнала его: во-первых, вид у него был далеко не королевский, кроме того, все пережитое изменило его черты, да и бороду он отпустил. Горячие ласкающие глаза, наверное, выдали бы Генриха, но он опустил веки и прищурился, вот Флеретта и не узнала его. Да ведь и она изменилась: располнела лицом и станом. Возмущенная тем, что раскидали ее голубей, она уперлась руками в бока и начала браниться. Он рассмеялся, весело ему ответил и направился к колодцу, чтобы смыть с себя землю. Другой колодец некогда принял два их отражения, слившихся в одно, в него опустили они свой прощальный взгляд и уронили свою последнюю слезу. «Когда мы станем совсем стариками, тогда колодец вое еще будет помнить нас, и даже после нашей смерти». И это правда: через много лет люди все еще будут показывать друг другу водоем и говорить: — Вот тут она и утопилась, эта самая Флеретта. Она так его любила! — Уже сейчас многие уверены, что она умерла, ведь столь прекрасная любовь должна жить дальше сама по себе, помимо людей, которые так меняются.

Превращение. Он умылся и, не оборачиваясь, стряхнул землю с плеч. А она наблюдает, как незнакомец сбрасывает неказистую оболочку и из-под нее выступает дворянин. Сейчас он поднимется по лестнице маленького замка и войдет к даме, в приют любви, на стенах которого нарисованы странные создания — женщины с рыбьими хвостами, а из уголков выглядывают головы ангелов — вот этот прелестен, а вон тот — строг. С потолка комнатки светит солнце, ибо Христос есть солнце справедливости, как там и написано, Флеретта сама читала. Она подбирает своих голубей. Как раз в это мгновение Генрих повертывается к ней, но она на него не смотрит. А воздух вокруг них звенит забытыми словами. Небо такое ясное, свет серебрист и летний вечер так тих. Вот они снова одни, здесь, во дворе, среди хлевов и амбаров. Он мог бы привлечь к себе эту незнакомую девушку, которая стоит, нагнувшись, и увести за овин. И эта мысль ему приходит, но из окон, может быть, смотрят. И он спешит наверх. А девушка несет голубей на кухню. И вот уже никого нет, а воздух все еще звенит забытыми словами. Ты счастлив со мной? Счастлив! Как еще никогда! Тогда вспоминай меня, куда бы ты ни уехал, и о комнате, в которой благоухало садом, когда мы любили друг друга. Тебе восемнадцать, любимый… Когда мы станем совсем стариками…

×
×