– Уж и роспись есть?

– Есть, родной! Исписал ту роспись поп Иван Панкратов арбацкой Николо-Песковской церкви… Хошь глянуть?

– Можно, мать боярыня!

– Я, матушка, дам: роспись тут же, в сундуке.

Боярышня бойко кинулась в горницу, в сумраке нашарила сундук и со звоном замка отперла, рылась. Мать сказала:

– Гораздо мед хмельной! Пей мене, – и тихо, оглядываясь, прибавила: – сынок!

– Ништо, родная. С этого не сгрузит.

– Обык на Волге-то? Ране не пил так. Ну, бог с тобой, кушай в меру…

Боярышня с тем же звоном замка заперла сундук, принесла к столу желтую полоску бумаги.

– Чти-ко, гостюшко, вслух.

Лазунка читал:

– «За дочерью вдовы дворянского сына Башкова, девицею Дарьей Ивановной Башковой, приданого:

Шуба отласная, мех лисий, лапчат, круживо серебряное, пугвицы серебряны.

Шуба тафтяная двоелишна, мех белей, пугвицы серебряны.

Шуба киндяшная, зеленая, мех заячей хребтовой, пугвицы серебряны.

Охабенек камчатой, рудо-желтой, холодной, пугвицы серебряны.

Охабенек китайчатой, лазоревой, холодной.

Шапка, вершок шитой с переперы серебряны позолочены.

Шапка польская, бархатная, по швам круживо серебряно.

Треух объяринной на соболях.

Цепочка серебряна вызолочена со кресты.

Десить перстней.

Постеля с изголовьем и одеялом.

Одеяло заячиное, хребтовое, покрыто выбойкою со цветы.

К ларцу девка Маришка со всеми животы и, если будет мужня, и дети ее на всю жизнь невесте в приданое ж».

– Тут не все! Есть еще образа.

Лазунка подпил, живя на воле, свыкся с иной жизнью и потому сказал:

– Все ладно, мать боярыня, да пошто живой человек – девка – на всю жизнь в приданое, против того как шуба и шапка?

Боярышня сердито двинула скамьей. Глаза заблестели, брови наморщились.

– Я Маришку не спущу! Маришку мне надо, да так и молыть нынче не велят.

– Наездился он, вишь, по чужим городам – там так не водится, должно?.. С нами поживет – обыкнет, – сказала мать.

– Вишь, от брата Лазунки… Про Лазунку нашего – у худо его помню – говорить не можно, не то что…

– Ну, пошто так, доченька?

– Так вот… Не сказала тебе, матушка: гостила я, помнишь, у сестер жениха!

– То где забыть!

– Так у их за стеной в гостях дьяк был и про меня пытал.

– Ой?

– «Есть-де слухи, что Лазунка, зовомой Жидовином, сын боярской, что на Волге и еще какой реке не упомню, сшел к ворам да нынче у Разина в есаулах живет! Так уж не его ли сестра замуж за вашего сына дается?»

– Ой ты, Дарьюшка!

– Чуй, матушка, еще: «Нет», – говорят жених, потом и отец жениха. А сами перевели говорю на иное… Только дьяк, чую, все не отстает. «Ежели, говорит, то его родня, так сыскать про нее надо? Великого государя они супостаты!» А те, мои новые родные, сказывают ему: «Нет, дьяче, – это не те люди!» Потом углядела в окно – его пьяного повезли домой… Я, матушка, боялась тебе довести сразу – осердишься, пущать не будешь иной раз. А вот гостюшко затеял беседу, то уж к слову… Ты не осердись, родненька! У нас на Москве теперь пошло худое… Маришка вон по торгам ходит, сказывала, что народ всякой черной молыт: «Ватамана Стеньку Разина на Москву ждем, пущай-де бояр-супостатов выведет да дьяков с подьячими, тягло и крепость с людей снимет!» А за теи речи людишек бьют да казнят.

Лазунка сказал:

– Прикажи, мать боярыня, опочив наладить – сон долит.

– Чую… сама налажу – не чужой. Поди-ка, Дарьюшка, к себе в горницу!

Боярышня поцеловала мать, низко поклонилась гостю, ушла. Лазунка проводил ее взглядом до двери, подумал:

«Красавица сестра! Не впусте жених заступу имеет: не даст в обиду с матерью. У купчины-отца денег много, от худых слухов да жадных дьяков откупится».

– Чего много думать? Скажи-ка, сынок, про дело лихое, какое оно есть за тобой?

– Завтра, матушка, нынь дрема долит.

– И то… Времени будет говорить, вздохни от дороги – постелю.

– А допрежь скажу тебе: не те воры, что бунтуют; те сущие воры, кои у народа волю украли!

– И где, Лазунка, таким речам обучился! Какая, сынок, народу воля? Мочно ли, чтоб черной народ тяглой боярской докуки не знал и тягла государева не тянул?

– Бояре ведут народ как скотину, быть так не может впредь!

– Вот что заговорили! А святейший патриарх? Он благословляет править народом. Перед господом богом в том стоит… Царь-государь всея Русии заботу имеет по родовитым людям, чтоб жили не скудно, на то и народ черный! Что черной народ знает? Едино лишь бунтовать.

– Народ, матушка, бунтует не впусте: волю свою попранную ищет! И ежели атаман на Москву придет, тогда не быть боярским да царевым порядкам…

– Ох, молчи ты! За такие скаредные речи тебя уловят, и мне замест почета пира дочерней свадьбы сидеть сиделицей в тюрьме, а то худче – на дыбе висеть.

– Наладь постелю, матушка! Злю я тебя, и нам не сговориться…

– Так-то лучше! Упился нынь, с того и говоришь путаное, бунтовское…

В горнице, где мать постлала постелю Лазунке, он долго и любовно разглядывал заржавленный бехтерец отца с мечом, таким же, в изорванных ножнах, висевших на стене. В углу у коника[313] на лавке нашел пару турецких пистолетов со сбитыми кремнями.

«Кремни ввинтить… возьму с собой, – подумал он, ложась, и решил: – С невестой кончено… Мать стара, несговорна, сестра к моему имени страшна за свою жизнь будущую, а мне одно – завтре, лишь отворят решетки, идти, чтоб сыщиков не волочить к их дому!..»

Чуть свет боярский сын оделся, готов был уходить.

Вошла мать.

– Проспался? Иное заговоришь, дитятко. И напугал ты меня, похваляя бунтовщиков вчера!

– Прости, матушка! Иду Москву оглядеть… Давно, вишь, не был, все по-иному теперь… застроено.

– Да ты чего прощаешься? Чай, придешь? Опасись, сынок, ежели в чем худом, не срами, не пужай нас с дочкий: сам знаешь, ей только жить, красоваться.

– Прости-ко, матушка! – Есаул обнял старуху. – Тешься тем, что есть, и радуйся! Не горюй о потеряхе…

– Ужли тебя потеряла? Ой, сынок! Сердце, вишь, матерне горюет, слезу точит… И не дал ты мне порадоваться на себя… Ну, бог с тобой!

В воротах старый слуга встретил Лазунку.

– Прости, Митрофаныч! – Лазунка обнял старика, пахнущего луком, а с головы – лампадным маслом.

– Бог простит, боярин!.. Лихом не помяни… я ж… – Старик заплакал.

Лазунка было пошел, старик догнал его, остановил, зашептал торопливо:

– Матери-то не кажись… За нас идешь, а холопям жить горько… Так ты, боярин, ежели грех какой… Я дыбы не боюсь!.. Приходи – спрячу, не выдам.

– Спасибо, старой!

2

Пробравшись в Стрелецкую слободу, Лазунка нашел пожарище, не узнал места и нигде не находил схожего с тем, которое искал.

«Прошло много годов, вишь застроилось!»

Он упрямо вернулся обратно, глядел под ноги – едва видны были вросшие в землю обгоревшие бревна. Выросли на пожарище деревья в промежутках больших кирпичных амбаров с дверьми, запертыми висячими тяжелыми замками. Лазунка шагнул дальше. За амбарами кусты да остаток тына в бурьяне.

«Тут, должно?»

Он прошел тын, вросший в землю, пролез толщу бурьяна, вгляделся и увидал шагах в тридцати покрытую блеклой травой крышу. Подымался туман, крышу стало худо видно – он подошел вплотную: крыша длинная, на заплесневелых столбах, меж столбами поперечные бревна поросли дерном.

– Теперь бы вход в этот погреб?..

Обошел кругом и входа не находил: все закрывал бурьян, в кусты бурьяна вели путаные многие тропы. Моросило мелким, чуть заметным дождем, в кустах бурьяна и кругом крыши вросшего в землю дома стоял густой туман – он все больше густел. С какой стороны пришел – Лазунка не знал, амбаров не было видно. Есаул остановился в раздумье, в первый раз закурил трубку. Дома, чтоб не обидеть мать, не курил. Перед ним шагах в двадцати что-то хрустнуло, из тумана все явственнее двигался к нему человек. Лазунка, сжав зубами чубук трубки, ощупал пистолет.

×
×