– Эге, сокол!.. Сокола буде не надо держать, – тебя и Стеньку он не знает, а мне, видно, мал свет… Раздень!

Фрол стал раздевать старика.

– Тащи все! Тащи прочь, дай чистую рубаху… Вот, вот ладно. Пойду на майдан[53] – выйду объявить: женится старый казак Разя.

Повенчала его сабля… сабля… сабля…

Старик с трудом встал. Лицо горело пятнами, веки опухли, мешками опустились на глаза.

Шатаясь и худо видя пол, в длинной белой рубахе, босой, на желтых искривленных ногах подошел к окну, где пищал сокол.

Птица злобно рвала клювом цепочку, клюв потрескивал.

– Стой, сарынь! Давно не был на воле… Стой же, пущу… Фрол, помоги, не вижу…

– Он щипется, батя!

– Ну, казак, всякому удалому казаку – смерть на колу, а худому – у жонки в плахте; небойсь, рук не порвет до плеч…

– Я не боюсь, да он крутится!

Сокол пищал злобно, рвал цепочку, мелькал сизыми клочьями перьев. Старик взял его в руки и тихо сказал?

– Сарынь, жди.

Сокол злобно вертел головой, но не клевался и ждал. Фрол распутывал на нем ржавую железную цепочку.

– Отстегни, сыну, – выпустим… Послышал что-то, видно… послышал, неспроста он…

– Ночью не полетит.

– Полетит, спутай цепку.

Сокол, почуяв свободу, прыгнул за окно.

– Полетел?

– Да, взвился, ишь!

Старик, наморщась, заплакал:

– И месяца не вижу… темно… тьма, тьма… Поклон, сарынь, сыну Ивану, что в атаманы… Ой, жжет! Фрол, сюзьма, сюзьма! Москва… Стенько сказал, а-а… держи… Фрол, где ты?

Подросток не мог удержать старого казака. Тимофей Разя осел на пол, седая голова на тонкой, коричневой от загара шее низко склонилась. Фрол, напрягаясь, силился поднять отца, чувствовал, что не может, и опустил холодное, как камень, тело…

4

Подросток беспомощно постоял над мертвым отцом и ушел на кровать; уткнувшись в заячьи шкуры, заменявшие подушки, заплакал – ему казалось, что он виноват в смерти отца:

– Не дать ему сесть до полу, жил бы.

Отец как Стеньку, так и его учил владеть саблей, на коне скакать, колоть пикой. Умел старик вовремя упрекнуть и поддержать храбрость.

– Батя мой, батя…

Лунный свет падал в окно, когда Фрол поднял голову; ему послышались голоса, лунный свет в окне стал шире, а по телу Фрола пошли мурашки. Он все забыл и слушал, полуоткрыв рот, голос девки.

Девка, не зная и не желая того, волновала подростка Разю.

– Стенько, необрядна я и не пойду к твоему батьке… Годи, завтра обряжусь, небойсь, приду, буду, как все, тебя в мужья просить…

– Оленка, перестань! Не надо – нарядна, куда больше, – сегодня отцу все скажешь, а завтра на майдан – народу поклонишься, и я скажу; «Беру тебя в жоны!» Попа к черту…

– Ну, ин ладно!

Торопливые руки начали шарить дверь. Фрол вдавил лицо в заячьи шкуры.

– Эй, Фролко! Сатана ты, где огонь?

– Погас, огниво в светце, лучина!

Слышно было, как тяжелая рука била кресалом по камню.

– Фрол, где батя?

– Гляди – на полу.

Лучина попала сырая. Степан, ударив нетерпеливо по светцу, погасил тлеющие огарки. Полез под кровать рукой, нашарил ящик, вынул две сальных свечи, зажег.

– Эй, Фрол! Пошто на полу отец?

– Он застыл, Стенько!

– А-а-а! Фрол, беги на площадь. Ту близ, справа дороги хата, в ей греки живут и баньяны[54] разные. Понял?

– Понял!

– Там, знаю я, немчин-лекарь проездом стал, веди его… скажи… Да на вот талер – еще дам! Скажи: не пойдет – с пистолем заставлю.

– Бегу, Стенько! Скажу…

– Ой, Олена, ежли мой отец отравно пил, я московитов-бояр не спущу даром… Ты гляди – рука? Она камень, так не помирают с добра… Подойди, – старик мертвый, а небойсь – золотой… В море малого меня брал пищали заряжать… Учил переходить на конь реки, и первый я из всех рубил, колол… От атамана уздечки, седла. Зато дьявол! Что сказываю? Все знаешь сама.

– Знаю…

– Ходи, не бойся, – вот его рука, подымаю, – он живой дал бы согласье… а? Ты моя, Олена? Беда, ой беда! Батько, старый Тимоша, отец!

Молодой казак стоял на коленях, теребил свои кудри. Девка держала казака за плечи.

– Долго! Нейдет немчин? Ино сам пойду.

– Ты плачешь, Стенько? Я буду крепко любить…

– Не целуй, не висни, Олена! И не знаю я… что? что?

Открылась дверь. Торопливо почти вбежал Фрол, за ним двое немчинов в черных плащах вошли в хату. На головах черные шляпы с высокими тульями и белым перьем. Оба в башмаках, при шпагах. Один остался у дверей, оглядывался подозрительно. Другой на тонких ногах решительно подошел, нагнулся к мертвому, потрогал под набухшим веком остеклевший глаз старика, пощупал холодную руку.

– Ту светит! Ту светит! – приказывал он.

Степан водил огнем свечи, куда показывал лекарь.

– Tot! Помер, можно сказайт…

– Отрава или нет? Да правду сказывай, черная сатана!

– Мой правд, завсегда правд! Стар… сердце… Пил вина?

– Пил – был на пиру!

Другой черный подошел и, не трогая старика, нагнулся, долго внимательно глядел на мертвого.

– Не знайт! – сказал лекарь. – Пил вина, от сердца ему смерт… Schwarz das Gesicht?[55] – обратился он к другому, как бы призывая его в свидетели.

Тот молчал.

– Уходишь, немчин?

– Зачиво больше ту?

– Бери талер, пришел – бери! И все же лжешь ты, черный дьявол!

– Нейт, лжа нейт, козак!

Немцы ушли.

Луна была такая яркая, что песок по узким улицам, белый днем, белым казался и ночью. Шли иностранцы мимо шинков, закрытых теперь: воняло водкой, чесноком и таранью. Синие тени, иногда мутно-зеленые, лежали от всех построек, от мохнатых крыш из камыша и соломы. Тени от деревьев казались резко и хитро вырезанными. Немцы прошли мимо часовни с образом Николы, прибитые под крестом, возглавляющим навес. Часовня рублена из толстого дуба, навесом походила на могильные голубцы[56] – похоже было, что часовню рубил тот же мастер. Здесь иностранцы вошли медленно. Доктор сказал:

– Пришлось много спешить нам! Дикари грозились, – устал я…

Кругом была тишина и безлюдье, только изредка выли собаки, и где-то далеко-далеко в камышах голодно отзывался шакал.

Другой немец спросил:

– Почему, доктор, ты удержал истину? Старый дикарь явно отравлен.

– Я много наблюдал эти и иные страны. Московиты, узнав от врача правду о насильственной смерти, убивают не виновника ее, а того, кто вывел им причину смерти, ибо преступник далеко, но возмущение тревожит сердце варвара… Эти же, кому пришли мы свидетельствовать о смерти, еще более дики, чем московиты, и невоздержны в побуждениях, подобно римским легионерам: в походе они убивают даже своих начальников и возводят других… Убить для них – высшее наслаждение, потому им правда не нужна! Мой друг, мы в сердце самой Скифии, а не в Европе… Заработав от них плату за наше беспокойство, мы за сохранение жизни своей обязаны благодарить всевышнего бога, что можем еще приносить пользу той стране, которая дала нам жизнь…

Немцы говорили на гольштинском наречии.

– Какая прекрасная женщина находится при этом варваре! Ты посмотрел на нее, доктор?

– О да, у ней могучее тело и детское лицо, но там так темно и, как везде у дикарей, очень скверно воняет шкурами и рыбой… Могу засвидетельствовать: взгляд казака – необыкновенный, голос проникает до сердца. Зная истину, я с трудом удержал ее, чтоб не сказать ему. О, тогда нам пришлось бы бежать отсюда, ибо не знаем мы, какие последствия были бы нашей правды… Я же хочу подождать баньянов, рассчитывающих на барыши от разбойников… Я намереваюсь с купцами поехать в Индию – страну браминов, целебных растений и великих чудес!

×
×