На тех огнях на светлыих
Котлы кипят да кипучие…
Баю, баю-бай!
Да восстань, мое дитятко,
Со стены ты сними свой булатный меч…
Секи, кроши губителей!
Баю, баю-бай…
Гроза пройдет да страшная,
Беда минет наносная…

Кувшин звякнул на полу. Ириньица, широко раскрыв глаза, попятилась к постели:

– Убит? Ой, убит! Не пройдет, не минет… Окаянные! Истерзали! Нечестивые и с царем опухлым! Лютые! Подожди, баба… сердце!.. сердце!

Она упала навзничь на постель, слезы высохли, глаза затуманились, с усилием глядя на мертвую голову, неподвижно уставившую в стену взор, Ириньица шептала:

– Сон по лавке… сон! Сон по лавке… придет пора… будим… раз… будим… – Вытянулась, слегка запрокинула голову, кинула одну руку вдоль тела, другую согнула на грудь…

– Мама! Нашел я его, игреца-гостя, идет ужо. Ты спишь?

Сын, войдя в подвал, говорил все тише и тише, шагнул было, но сел на лавку пятясь. Оглядывал как будто первый раз горницу; скатерть постелила? кувшин кинула и воду… а? Обмыла, вишь, мертвое… На столе, на серебряном блюде, сверкавшем алмазами, стояла голова атамана, и глаза его, которых не видел сидевший юноша, ему казалось, глядели на сонную Ириньицу, спавшую тихо.

– Оченно уж тишь! Жуть… Ой, да я часы не поднял! не завел… дай-ка!

Василий встал и оглянулся на дверь. В сенях завозилось. Дверь толкнули, в подвал, сгибаясь, влез старик в серой бараньей шапке, с домрой в руке. Юноша махнул ему:

– Мать спит!

Старик снял шапку, перекрестился на икону и, оглядывая горницу, неслышно ступая лаптями, подошел к столу, осмотрел мертвую голову, шепотом спросил:

– Ты это, робятко, батюшкину голову принес?

– Я, дед.

– Чтоб не зорили дом и тебя, ежели хватятся, сыщут, поволокут, ухоронить ее надо…

– Даст ли голову отца мама? Она спит, что ужо скажет?

– Не баско как-то она возлегла, моя хозяйка! Дайкось!

Старик пододвинулся, пригнулся к голове Ириньицы – опустил на пол домру и шапку из руки, широко двуперстно перекрестился:

– Молись богу, родной, померла мать.

– Ой ты?

Сын, двинув на голове шляпу, обходя стол, припал к груди Ириньицы. Старик, косясь на него подслеповатыми глазами, подумал: «Ровно как отец шапку движет».

Сын не заплакал по умершей и шапки не снял.

– Померла, дед? Что с ей творить?

– Ужли, робятко, тебе не жаль родную? Уж коли так, то крепок сердцем ты!

– Жаль… только я не баба – выть не стану спуста… О могиле завсе поминала… Иножды уж думал: «Померла?» Послала искать тебя, а на дорогу обняла, цоловала и крестила… Нынче что творить, говорю?

– Поди, робятко, к попу, снеси какое ему малое узорочье аль лопотину… Жадны они на мирское, и не все, да много их жадных… Церковной укажет, что с ей творить. Поди, родной! Я же в сей упряг проберусь, куда и голову батюшки земле предам… Попу ее казать не можно. Да на болото сброжу, воткну на тот высокий кол иную голову.

– Заместо отцовой вздел я сам голову, и не ходи на Козье.

– Сказала, что отец тебе Разин, дитятко?

– Сказала, дед!

– То-то. А ты – «вор-атаман».

– Пошто не знал?

– Поди, робятко, за попом! Я тут посижу… Житье-бытье наше удалое с атаманушкой попомню и про себя молитву сотворю…

– Иду я!

– А узорочье?

– Посулю. Есть что дать.

– Стой, дитятко! Поклонись земно отца твоего голове… Не много таких отцов на свете, и будут такие не скоро…

Сын, сняв шляпу, склонился перед столом до полу, сказал:

– Прости, родитель, что, не знаючи, лаял тебя!

– Так, так, робятко.

– От сей день буду я думать о воле вольной и другим сказывать ее и делать что…

– Разумной ты, спаси тя бог! Матушку свою укрой гробными досками с честью… Ладная была, домовитая хозяйка и на тебя добра не жалела… Обучили тебя многому умные, а остаток, в миру чего знать, сам дойдешь.

Юноша поднялся во весь рост, надел шляпу. Старик сел на скамью перед столом.

– Теперь к попу, дед. Завтре матушку схороним по чести, и ты будь со мной…

– Стой-ко, робя, забуду, гляди! Тут где мешок, не вижу, да лопата, штоб рыть?

– Под твоей скамлей мешок… Лопата в сенях, от двери два локтя, справа…

– Тут он, мешок… нащупал. К тебе я приду ночлегу для, озорко одному в такой тиши с упокойной, да и схороним ее, провожу ее на керсту, а там пойдем по белу свету: я песни играть про грозного атамана Степана Тимофеевича, ты же теки на Дон-реку. Чул я от упокойной, знаю: рожон ты на Москве, Василей, да кровь родителева от Дона-реки… И придет, може, тебе для время опробовать, сколь отцовой силы в тебе живет?.. Поди, родной!

Юноша ушел. Старик посидел пригорюнясь, погладил обмытую мертвую голову атамана рукой и, повернувшись к лампадкам, горевшим тускло, начал молиться да кланяться в землю. Встал с земли, поцеловал в синие губы мертвую голову, также поцеловал Ириньицу. Неторопливо ощупав мешок, спрятал голову Разина, взял шапку и, нашарив в сенях лопату, сгорбясь, побрел в сумрак серой ночи, бормоча:

– Бродить мне привышно… а это сделать безотговорно и надобно!

В ту же ночь, с шестого на седьмое июня 1671 года, у лобного места, где казнили атамана, звонец церкви Григория, Трошка, подошел к столбу, врытому у ямы. Там в назидание и устрашение народа прибит был длинный лист приговора «Разину Степану и брату его Фролке». Потянулся черный пономарь сорвать лист и вздрогнул – за ним послышались лапотные шаги. Трошка рванул конец листа, оторвал и, привычно сунув за пазуху, полубегом пошел прочь:

– Испишу, а лист сожгу – не сыщут!

Отойдя, оглянулся, увидал: около ямы, где торчали вверх руки-ноги казненных да чернела стриженая голова на высоком колу, медленно, не глядя по сторонам, ходил старик в кафтане, лаптях, мохнатой шапке, сгорбясь, поглядывал в землю и как будто искал чего…

У себя под трапезной, завесив окошки, пономарь зажег на столе восковые огарки, очинил гусиное перо и, придвинув чернильницу, списывал кусок приговора, шевеля русой курчавой бородой, думал:

«Остатки со столба сорву – испишу все…»

Он переписывал:

«Вы, воры, и крестопреступники, и изменники, и губители душ христианских, с товарыщи своими под Синбирском и в иных во многих местах побиты, а ныне по должности к великому государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея великия и малыя и белыя Русии самодержцу, службою и радением Войска донского атамана Корнея Яковлева и всего войска и сами вы пойманы и привезены к великому государю к Москве, в роспросе и с пыток в том своем воровстве винились. За такие ваши злые и мерзкие перед господом богом дела и к великому государю, царю и великому князю Алексею Михайловичу, всея Русии самодержцу, за измену и ко всему Московскому государству за разоренье по указу великого государя бояре приговорили казнить смертью, четвертовать».

Словарь устаревших слов

Аксамит – бархат.

Альбо – либо, или.

Антимонь – сурьма.

Баско – хорошо, красиво.

Бахарь – сказочник-певец.

Бердыш – стрелецкое и вообще пехотное оружие: особый вид топора с лезвием в виде полумесяца на длинном древке.

Бирюч (бирич) – глашатай, объявляющий царские и княжеские указы.

Богобойные – богобоязненные.

Бортные угодья – лесное пчеловодство, добыча меда диких пчел.

Братина – большая деревянная или металлическая чаша для напитков.

Брашно – еда, угощение.

Бунчук – короткое древко с привязанным конским хвостом, символ власти атамана, гетмана.

Бурдюга – шалаш, землянка.

Буявая, супорисгая – беспокойная, упрямая.

×
×