– До единой буки, боярин!

– «А как, государь, сказался я и взялся доводить до тебя про все и вся, то довожу без замотчанья. Город донеской Черкассы, государь, не мал, а на острову, округ – полисад, да порос мохом и инде снизился до земли, башни и роскаты – кои ветхи, а кои покляпились… В городу делены станицы, а курени козацки – в ряд, и промеж огороды – сады… Майдан, государь, широк, и на майдану – церква святого Ивана Воина, и мало не развалялась, а строят, государь, от имени твоего кирпишную, да кладут мешкотно, а образы в церкви у них скудны, и не едина образа нет на золотной доске, – все на красках. К церкви, государь, козаки не усердны, ходят, как на торгу. Пушек на башнях немного, и думно мне, что донские козаки их пропили, ибо они великие бражники, да им оттого страху мало, что пушек недочет, – никто на их город не полезет. Кому, государь, придет охота смертная в осиное гнездо лик и браду пхать? А на майдану и посторонь сего – лари с разны товары, торгуют парчой и ясырем, иманным в Терках[72] и у калмыки, а торг, государь, ведут кизылбашцы да армяня. Многи шинки, а стоят в шинках жидовя с греком. И как указано, государь, где быти и волю вызволять твоего светлого имени…» Ладно ли слово, дьяк?

– Какое, боярин?

– «Вызволять».

– Мекаю я, лучше – «вершить», боярин.

– То слово лучше – пиши!

– «…вершить… и как указано мне от тебя, великий государь, и сыскных дел комнатной государевой думы – сыскать заводчика солейного бунта, и я сыскал, сидя ту, и весь их воровской корень, откудова исшел, сыскал же. А корень тот, государь, исшел от прахотного старичонка, вора Тимошки Рази, почетна и ведома у них во многих воровских делах; и старичонка того, вора Тимошку, я, государь, убрал и воровской его язык заклепал, а о том, став на светлые твои очи, не утая, обскажу по ряду». То все исписал?

– Все ладно, боярин!

– «И еще довожу, и думно мне, что наша ту кормильца-поильца Ходнева Яковлева я бы, самого взяв, держал под крепким караулом, да силы на то не имею». Написал?

– Про то про все написано, боярин!

– «С воеводой сноситься – далеко, а ратного уряду, опричь беглых холопишек и смердов, кои в городишке водятся, в сих местах надти не мочно, иных и мочно, да веру дать им опасно… А что, государь, Корнейку-отамана я сужу сильно, то сие тако: оный Корнейко примает, государь, купчин с Воронежа, и купчины те воруют, государь, противу имени твоего: наезжают в Черкасской с зельем и свинцом, а та справа зеленная идет по рукам гулебщиков – охотников на воровские делы на Волге и на море, да и старые козаки, стакнувши с самим отаманом, ворам многую справу дают и воровской прибыток дуванят заедино с ворами же. Да оный же Корнейка, государь, имал с Москвы от сестры государыни и великой княгини боярыни Морозовой ковер, шитой к церкви, а шит на ковре „Страшной суд“, и тот ковер, государь, опилен у Корнейки в поганом месте, где всякие людишки тамашатся, игры играют и где он пиры дает в светлице… А округ нас, государь, едины лишь шарпальники донеские, и хоша имя твое, государь, при нас поминают с почетом, да и непристойных речей говорят немало, а кичатся, что никому не послушны». Ну, дьяче?

– Еще мало – и все, боярин!

– «Заводчика, государь, сыскал плотно – оный Стенька, сын Рази, в сих местах – свой, среди лихих людей самой лихой и пакостной, а Корнейке-отаману родня есть и нынче оженился, ежели сие мочно свадьбой звать, а тако: оповестил на майдану при стечении многого люда себя с девкой, живущих в блуде… По-нашему – сие беззаконие, сысканное без пытки, после чего таковых на Москве по торгам водят нагих и кнутом бьют…»

Боярин долго молчал.

Дьяк сказал:

– Писано о всем том, боярин!

– Не спеши – пиши, дьяк, толком: не к месту бук да ерей не ставь, ижиц, знаю я, много лепишь, – и мне смеялись сколь… За таковое, мотри, мой дубец по тебе пойдет, а время приспеет, – и заплечному над тобой потрудиться укажу…

– Были ошибки, боярин! Нынче я письмо познал много…

– Не бахваль!

– «Взять того заводчика Стеньку, государь, силом не мочно, а, думно мне, возьму я ево через Корнейку-отамана. Я, твой холоп, государь, улещаю оного отамана посулами: „Мы-де тебя возведем в почести“, и думно мне, государь, что сей Корнейка погнется на нас и вора того Стеньку Разю пошлет на Москву в станичниках, а на Москве, великий государь, твой над ним суд и расправа будет… Прости, государь, твоего холопа, что молвлю слово советливое: только брать, государь, как берут нынче на Пскове воров, что свейскую величество королеву лаяли[73], не годится, – не крепко и людьми убытошно, а как я прибираюсь – тише и много пригоднее. Не осуди, государь, что якобы бахвалюсь. Я только так к слову сие о псковских ворах молвил. А еще, государь, из сюда довожу, что землю сии козаки пашут мало, а кто из шарпальников надежно пахотной, того выбивают из сих мест вон… А пошто у них такое деетца, то, слышал я – воевод и помещиков боятца только на Украине, там много пахотных…» Еще кое-что припишем, дьяк. Все ли по ряду?

– Все, боярин!

– Не оглядел я тебя, как писать зачали, – каки на тебе портки?

– То все ведаю, боярин, за письмом меня пот долит, так я на колешки бархатцы стелил ветхи…

– Смекнул? Ино крашенинными портками всю бы грамоту замарал! Сказывать могу, и не бестолково выходит, а вот подпишусь с трудом… Мы, дьяк, ужо зачнем государю писать не хуже Афоньки Нащоки[74]… Нынче же наладить надо Сеньку дьяка… Бородат, ступью крепок и черевист мало… Пущай до Москвы милостыней идет, – с виду голец, с батожком по-каличьему доберетца… Надо его ужо обрядить в сукман да ступни и втай переправить через реку… Вожа ему не надо – дорогу ведает. Да еще, Ефим, пиши малу грамоту к воеводам, чтоб не держали ряженого дьяка.

– Так, боярин, всего лучше твою грамоту довести государю…

За окном зазвенели детские голоса. Боярин сказал:

– Дьяк, кто там воет?

Ефим спешно кинулся и, приоткрыв окно, взглянул.

– Козацки робята, боярин! Вишь, с поля идут, рожи царапаны. Не впервой – ежедень в бои играют.

Голоса приближались, задорно пели:

Дунай, Дунай, Дунай,
Сын Иванович Дунай;
Ты гуляй, казак, гуляй, —
Воевод лихих не знай…
Гей, Дунай, Дунай, Дунай.

Боярин, вытянув на столе сухую желтую ладонь, сжал ее в кулак:

– У батек переняли песню? Ужо, шарпальники, землю и спины вам распашем и воевод лихих посадим! А ну, дьяк, перечти-ка грамоту, да подпишусь, и припечатаем…

12

Разин сидит в шинке против распахнутой настежь двери. Кудри упали на лицо… За тем же широким, черным от многих питий столом сидят молодые казаки: Васька Ус и с бледным лицом, с шрамом на левой скуле, худощавый, костистый Сережка Кривой. Мертвый под бельмом глаз прищурен, правый остро и жадно глядит; блестит в ухе кольцо золотой серьги. Пьют крепкий мед из смоляной бочки, что у шинкаря за стойкой. Черноволосый грек зорко сторожит казацкие деньги; ждет, когда крикнут: «Подавай!»

Против дверей вдали – палисад городской стены, ровен с землей – белая полоса берега Дона пылит дымной пылью, серебряной парчой светится Дон. Ряд боевых челнов застыл, чернея четко на рябоватом блеске воды.

– Купчины с Воронежа дадут пороху, свинцу! – сказал Ус.

– А тут они, в городе?

– У сородичей в Скородумовой есть все!

– А у меня, браты, есть боярское узорочье.

Разин поднял руку с медным кубком и опустил; затрещала столовая доска, вздрогнули стены от голоса:

– Соленой, меду-у!

Грек выскочил из-за стойки, поставил, поклонившись, железный кувшин на стол:

×
×