– Говорила я Борису Ивановичу: худо это – бить. А он мне: «Берем меру из-за моря, – там людей пытают и жгут покрепче нашего…» А все оттого худо у нас, что ничего мы не знаем ни о солнце, ни о небе, ни о вере чужой и народе не нашем, – попы нам знать о том не дают… Скажи, послов каких не видала ли?

– Нету новых, мати Ильинишна. Немчины – так те давно живут, а кои из них нынче в кизылбаши поехали, да тут кой день донеские казаки станишников своих прислали к государю за жалованьем, за хлебом, справом всяким… Да стой-ко, мати Ильинишна! Давно я тебе сказать ладила, а все с языка увертывалось: народ молыт, есть-де с теми станишниками тот, что в солейном бунте был и шарпал тогда сколько добра твоего, морозовского, а был он в отаманах… Вот бы проведать ладом те речи, поразузнать людей, которые приметы его помнят, а ты бы, мать, словечко шепнула боярину Борису-то Иванычу, уж боярин сыщет через Квашнина Ивана Петровича, тот в Земском сидит… Коли заводчик тута, а сыщут его, то честь-то тебе какая будет? Первая проведала! Сам бы царь-государь тебя за твое дело возвеличил.

– Ты, мамка, мекаешь, что для поклепов людей на Москве мало? Думаешь, что меня там недостает? Говоришь – тот, что в солейном был атаман?

– Тот, моя королевна, тот!

– Вы, девки, подите к себе! Играть сегодня не станем.

Девки ушли. Боярыня сама заперла за ними дверь в светлицу, вернулась, села на скамью к ногам мамки, опустила голову.

– Голову вешаешь, и очи мутны, уж не сглазил ли тебя кто, моя Ильинишна, скажи-ко?

– Пустое это, не верю я в призор, мамка!

– Призор-от пустое? Нет, голубушка. Худой глаз – спаси бог.

– Не любит меня никто, мамка! Душно, скучно в терему… На волю бы куда… Хоть с каликами, что ли, подти?

– Да ты с чего это, моя королевна? Что ты, Ильинишна, мать? Да нешто мало тебе любови, ласки от боярина Бориса-то?

– Горючее у меня сердце, мамка, как смола на огне. Сжигает меня мое сердце, а стар ведь он, муж…

– Ты сгоряча, дитятко, не скажи ему такого, – спаси бог! Любит он тебя, собой не дорожит – во как любит! И я тебя люблю… с малых лет люблю… Царицу-то Марью мене люблю я… Ты мной пестована, байкана – ой, ты! Я за тебя хоть седни помереть готова.

– Живи, мамка! Пошто тебе за меня помирать?.. А вот скажу, – боярыня подняла голову, – говоришь: «Взведи поклеп на казака, что в солейном бунте был». А мне вот его охота видеть здесь, у себя в светлице, спросить обо всем самого…

– Да ты сотвори, боярыня, Исусову молитву, – змия-аспида зреть своим глазом хошь! Как он убьет тебя? Ведь он ведомой душегуб, ежели он тот отаман солейной, станишник, шарпальник… огонь заразительный, болесть лютая – трясуха его бей!

– Чуй, мамка! Кабы не тот казак, меня бы тогда убили: он не дал… Не убили бы – спалили терем… Я же была недвижима… Теперь мне памятны его слова: «Спи, – не тронут, не спалят!» Больна я была, но парчу, каменья дорогие и лица видела ясно, яснее, чем ныне вижу… Глаза его помню – страшные глаза…

– Как же ему, боярыня Ильинишна, тебя было не сохранить? Такое затеял, грабежник! Еще бы – рухло боярское расхитили, да еще бы и тебя, хворую, кончили…

– Кто грабит, мамка, тот не думает и не боится, – в толпе грабителей одного виноватого нет: вся толпа виновата и не виновата… как хошь суди…

Боярыня снова уронила голову на грудь. Старухе показалось, что она плачет.

– Ой, что ты, Ильинишна? Уж не привести ли тебе колдовку Татьянку? Может, наговор какой? Вот уж истинно, что и золото тускнеет и жемчуг бусеет порой.

– Хочу глянуть на него! Может быть, расскажет мне такое, что я развеселюсь, успокоюсь. Ведь он не мы! Он вольной – в горах, в море бывал, в степи без конца-края… Горы выше облаков! Море – океан неведомый, степь – целый свет голубой да зеленой, и всякая там тварь живет, малая и большая… Барбы[80] полосатые… В облаках орлы, – крылы сажень, а клюв – что железный.

Боярыня порывисто встала, начала ходить по светлице.

– Приведи его, мамка! Сыщи… хочу его видеть… Подарю тебе, что попросишь, и поверю, что жалеешь, любишь меня. Хоть ты люби меня… Девки – те, я вижу, прелестничают, кланяются, а боятся меня и не любят.

– Ой ты, королевна моя! Немысленное говоришь, а как проведает про то, что ты через меня в светлицу водила шарпальника, Борис-то Иванович? А что проведает, – то, скажу тебе, все ему будет сказано и что меж тобой и разбойником говорено было. Ежели, мать, не пустое народ говорит, что он – тот отаман солейного бунта, так, ты думаешь, бояре без пытки его оставят? Да век такого не бывало, а как он под кнутом да огнем висеть будет, думаешь, не скажет, где у кого был и что с кем говорил? Тогда мы куды денемся?.. Ну, ты-то, пожалуй, за стеной – боярин-муж заступится, а я куды? Страшно ведь на виске жисть без покаяния кинуть! Ведь я, что былинка на ветру, – одинока, и душа от страху улетит. Ведь бьют-то, с трех кнутов из человека кровь – с головы до пят!

– Я за стеной, сказываешь ты, ты за мной – я твоя стена! Никого, ничего не боюсь… Боюсь сидеть в терему, с тоски пить меды хмельные, шить без толку, без надобы в пялях или по церквам ходить, попов да нищих слушать – и то много опостылело душе. Любишь меня, мамка, то иди за меня – сыщи, приведи его скоро!

– Вот я на свою голову глупую нажила беду – вынь да положь! Ума ты решилась, Ильинишна… А где еще те козаки живут? Может, стоят в слободе дальней, ино они, козаки, – не мы, господские люди… Поди-кось, станут они смирнехонько в хоромах сидеть, чай, все разбрелись по Москве! Ночь лихих людей не держит, а манит… Колоды, решетки в улицах – нипочем, сторожи их боятся… С пистолем, с саблей такого не поволокешь в губную избу[81], да и сами-то сторожи – им потатчики… А где продтить нельзя, там лихой человек пустым двором пролезет, – сказывали люди… Сыщи-ка скоро такого козака… Нет, Ильинишна, королевна, не спеши, потерпи с эстим свиданьем…

Боярыня топнула ногой.

– Хочу видеть скоро! Хочу! – Она прилаживала кику, взятую с лавки, на голову, бросила кику о пол. – Чуешь меня, мамка!

– Чую, королевна заморская! Чую, Ильинишна… Смысленого кого налажу за тем змием в ход. Господи прости, вот напасть-то навела себе на голову, а страх на душу старую!.. Ой, мне беда неминучая! Иду, боярыня!

Стуча по полу клюкой, старуха спешно ушла.

2

Беззвучно, плотно пригнетая к полу ноги в сафьянных сапогах без подковок, вышел из дальних горниц Юрий Долгорукий. В столовой горнице с синими без цветов стенами, между окон, у горок с серебром, стояли два молодых подручных дворецкого в белых парчовых терликах. У стола застыл неподвижно сам дворецкий – седой, почтенных лет. На столе много трехсвечных шандалов. Стол голубеет скатертью из камки, концы скатерти шиты серебряными травами с золотыми копытами. Воевода, перекрестясь, сел к столу, ястребиные глаза скользнули по золоченым братинам и кушаньям на серебряных блюдах. Он, видимо, нашел все в порядке; одно лишь молча показал рукой в перстнях – на огонь свечей. Дворецкий бойко отыскал в кармане доломана съемцы, торопливо снял нагар.

– Сказать холопям, что у дверей: боярина Киврина пустить, иных никого!

– Указано, князь!

– Чтоб проводили боярина сюда!

– То им ведомо, князь.

– А столбов тех пошто наставил? – Воевода повел рукой в сторону слуг у серебра.

– По чину, боярин-князь!

– Сегодня без чина.

– Подьте вон! – махнул молчаливым слугам дворецкий.

– И ты, Егорка, за ними; позову – жди!

Дворецкий поклонился, касаясь пальцами пола, ушел.

Застучал посох, и, сгибаясь в низкой двери, гость сверкнул лысиной.

«На то дверь низка, чтобы хозяину кланяться…» – подумал Долгорукий.

Шумя парчовым широким кафтаном, в горницу пролез Пафнутий Киврин, выпрямился, опираясь левой рукой на посох, правой перекрестился на киот с образами в углу, сказал негромко:

×
×