Староста положил записку на стол, разгладил ладонью:

– Уй, в черевах колет – до того трудился письмом!

По столовой доске брел таракан с бочкой; почуяв палец старосты, ползущий за ним, таракан потерял бочку, освободясь от тяжести, бежал к столешнику:

– Был черевист, как воевода, а нынче налегке потек? Эх, кабы воеводу так давнуть, как тебя, гнусь!

Староста еще поскоблил в бороде, зевнув, зажег новую лучину, встал в угол на колени, склонив голову к правому плечу, поглядел на черную икону. Крестился, кланялся в землю. У него на поясе, белея, болтался деревянный гребень. Постная фигура, тонкая, с козьей бородкой, чернела на желтой стене. Из узких окон, вдвинутых внутрь бревна в сторону, смутно дышало безветренным холодком.

Царская Москва

1

От жары дневной решетчатые окна теремной палаты в сизом тумане. Справа белые кокошники с овальными кровлями, с узкими окошками вверху, собора Успенского – жгучие блики на золоте глав вековечной постройки итальянца Фиоравенти. Слева Архангельский собор[118] – создание миланского архитектора, а меж соборами выдвинулась с шестью окнами Грановитая палата с красным крыльцом. По крыльцу ходят иногда бородатые спесивцы – люди в бархате, держа в руках, украшенных перстнями, высокие шапки. Жар долит бояр, иначе они не сняли бы свои шапки.

От куполов и раковин в золоченых кокошниках Архангельского собора светлое сияние. С колоколен гул, звонкое чаканье галок, временами беспокойной, рассыпчатой стаей заслоняющих блеск куполов. Вот смолк, оборвался гул колоколов, властно несется снизу нестройный, разноголосый крик и говор человеческих голосов – Ивановская площадь ревет, совершая суд над преступниками, позванными в Москву «со всей Русии в угоду великому государю». Оттого царь так терпелив к человеческим крикам и милостив к палачам, бьющим у приказов и даже на одиноком козле, под окнами Грановитой палаты, людей «розно: кого нещадно, кого четно».

Рундуки[119] от собора к собору и к теремам положены навсегда и мостятся вновь, когда обветшают, чтоб царь, идя, не замарал о навоз и пыль сафьянные сапоги. Вверху, меж причудливых узорчатых башенок-куполов, воздушные гулы и клекот птичий; внизу же взвизги, мольбы и стоны да ядреная матерщина досужих холопей, с которыми сам царь не в силах сладить.

Холопи слоняются в Кремле с раннего утра до позднего вечера: то дворня больших бояр ездит на украшенных серебром, жемчугами и золоченой медью лошадях – ей настрого приказано «ждать, пока вверху у государя боярин!». Бояре ушли к царю на поклон. Холопи голодны, а уйти не можно, от безделья и скуки придираются к прохожим и меж себя бьются на кулаки.

Дальше, к Спасским воротам, каменные со многими ступенями выпятились на площадь высокие лестницы приказов, начиная с Поместного[120] и Разбойного. Перед лестницами козлы, отполированные животами преступников, перепачканные кровью и человеческим навозом. Между лестницами у стен приказов виселицы с помостами. На козлах что ни час меняются истерзанные кнутом люди, замаранные до глаз собственной кровью. Часто меняются перед козлами дьяки и палачи.

Все так привыкли в царской Москве к нещадному бою, что говорят: «Москва слезам не верит!» – и мало кто глядит на палачей, а дьяков, читающих приговоры, никто не слушает.

У лестниц Судного приказа ежедневно, кроме праздников, густая толпа бородатых тяжебщиков в кафтанах, сукманах и казакинах со сборками – все ждут дьяков и самого судью, а судья и дьяки медлят, хотя судебным от царя поведено:

«Чтоб судьи и дьяки приходили в приказы поранее и уходили из приказов попозже».

Поведено также боярским холопям «с коньми стоять за Ивановской колокольней». Но озорной народ разъезжает по всей площади, а драки меж себя чинит даже на папертях соборов, в ограде и на рундуках, где проходить царю.

Кто любопытный, тот, прислушавшись к крику дворни, узнает:

«Что князья Трубецкие изменники – Польше продались, латынской замест креста крыж целовали; что Голицын-князь в местничестве упрям и зато с государевой свадьбы прямо посылай на Бело-озеро».

– Я вот на тя доведу князю-у!

– А я? Отпал язык, что ли? Тоже доведу!

– Стрельцы!

– Дворня! Езжай за Ивановску – там стоять указано.

– Сами там стойте, бабы!

– Брюхатые черти!

– Шкуры песьи!

– Чого лаете? Караул кликнем!

– Кличьте, сволочь!

– Дай им, головотяп, кистеня!

– Нет сладу со псами, тьфу!

– Эй, люди-и! Бирючи едут.

– Пущай едут, орут во всю Ивановску!

Из окон Разбойного приказа, распахнутых от жары, надрывный женский крик:

– Отцы родные! Пошто мне Никон[121]? Не воровала я противу великого государя…

– А ну еще, заплечный, подтяни.

– О-о-й! Ду-у-шу на покаяние…

Два бирюча в распахнутых рудо-желтых кафтанах останавливают белых коней на площади против дьяческой палатки, где заключаются со всей Русии крепостные акты. Палатка задом приткнута к колокольне Ивана Великого, полотняный верх ее в густой пыли. В палатке виднеются стол, скамьи, за столом подьячие, и дьяк за столом, стоя читающий закон.

У бирючей в левой руке по длинному жезлу. Сверху жезла знамя из золотой парчи, у седла литавры. Остановив лошадь, один из них, старший, бородатый, бьет рукояткой плети в литавры, кричит:

– Народ московский! Ведомо тебе, что с год тому святейшие вселенские патриархи учинили суд над бывшим патриархом Никоном… Самовольством он, не убоясь великого государя повеления, снял с себя в Успенском соборе сан светлый, надел мантию и клобук чернца, сшел на Воскресенское подворье.

Другой бирюч бьет в литавры, продолжая речь первого:

– И ныне Никон тот не патриарх, да ведомо тебе будет, а чернец Ферапонтова монастыря, имя же ему Ании-ка!

Первый бирюч, чередуясь, кричит:

– Сей чернец Аника с толпой монахов, обольщенных его прежним саном, вошел в собор Успенский, пресек службу господню. За бесчинство, подобное тому, простых людей кнутом бьют, но волею и кротостию великого государя самодержца всея Русии Алексия Михайловича Аника был спущен в Воскресенский монастырь!

Второй бирюч сменяет первого:

– Чернец Аника, стяжавший многими злыми делы кару господа бога и великого государя, лаявший собор святейших патриархов жидовским, назвавший великих иереев бродягами и нищими, не мирится с долей чернца-заточника – он утекает из своего заточения, соблазняет народ сказками о несменяемости сана патриарша и грозит, лжесловя, судом божиим всуе…

Первый бирюч, поворачивая коня и заканчивая, прибавляет, потрясая жезлом:

– Народ московский! Не иди за бывшим патриархом Никоном, не верь кликушеству и пророчеству ложному тех, кто прельщен им! Отвращайся его, не поклоняйся дьявольской гордыне его и знай крепко, что на бывшем патриархе, а ныне чернце Анике – проклятие отцов церкви, запрещение быть ему в сане иерейском и гнев на нем великого государя!

Бирючи уезжают, толпа ропщет:

– Сгонили бояра-т святейшего патриарха.

– То всем ведомо! Да, вишь, по народу сказки идут… Дуют нам в уши лжу бирючи…

– Страшатся Никона!

– Никон-патриарх таков есть, что уйдет из монастыря да за народ, противу обидчиков!

– Мотри, уши ходят!

– Стрельцы?

– Стрельцы ништо – сыщики!

– Эй, слушь-ка, люди! – кричит один, потный, в распахнутом кафтане, в бараньей шапке. – Почесть с год на Волге донские казаки шарпают.

– О-ой ли?

– Вот хрест! И атаман у них Стенька Разин…

– Вишь, како дело-о!

Потный человек, польщенный тем, что его многие слушают, надрываясь кричит:

– Сказывают… государев струг да патриарш другой потопили на Волге-т… да стрельцы сошли к…

×
×