– Живы – иншалла!

– Иа, великий хан!

Мокеев слышит рокочущие чужие слова, корабль завален казацкими трупами – по мертвому и мягкому лезет мимо пальмовой палаты… На носу корабля рубятся казаки и стрельцы.

Там же, недалеко к золоченому носу корабля, окруженный мохнатыми в шлемах, отбиваясь и нападая, бьется с разницами чернобородый в голубом. Под голубым, сверкая, звенит кольчуга. Казаки отступают от кривой сабли – сабля чернобородого брызжет кровью, голубой рукав до локтя мокрый, в крови.

– Алла, ашрэф-и Иран![163]

– Пусти-ко, робята! – Мокеев взмахнул топором: – Вот те блин с печи!..

Сабля чернобородого, взвизгнув, сверкнула кусками в море.

– Редко гостишь! Ешь!..

Второй удар – резкий и рушащий, как молния. От него из-под голубого белым огнем брызнули кольца панциря, светлый шлем запрокинулся; чернобородый осел, голубое на нем быстро мокло, чернело – туловище расселось от левого плеча до пояса.

– Иа алла!..

– Благородный хан!..

Мокеев повернул назад, выругался крепко. Впереди горцы, сбросив бурки, падали в море, казаки рубили их. Назади, куда шел Мокеев, кроме своих, живых и убитых, никого не было. Море заливало палубы вражьих кораблей.

– Бражник! Черноярца проспал и бой тож.

Мокеев швырнул топор. Еще бегали люди, кричали, где-то сказали чужие:

– Иншалла!

Свои кричали:

– Кто ен? Пестрой, как кочет!

– Брат хана али сын! Перст его знает!

– А хан?

– Самого хана Петра Мокеев посек до пят!

– Бою не видал, а хана убил? Лгут!

– Мы-то живы. Волоцкого с Черноярцем уходили…

– У хлеба, брат, не без крох!

– Эх, Петруха! Двух есаулов проспал…

Грянуло в воздухе:

– Соколы-ы! В челны забирай рухледь и ясырь.

– Чуем, ба-а…

– Велит! Ташши ханское из избы корабля…

– А ну и кораблик! Хоро-о-ш.

Стали слышны всплески волн – шум боевой улегся.

Из тумана с мутно желтеющих берегов доносило пряным запахом неведомых растений. Перекатываясь зелеными всплесками, искрилась вода.

– Эх, брат! Да тут и помереть не жаль – не то что на Москве… хорошо…

В Персии

1

Рыжий, длинноволосый, с маленькой, огненного цвета, бородой клином, в полосатом, по серому белым, кафтане без кушака, с медным крестом нательным под ситцевой рубахой, ходит по базарам, площадям и кафам человечек в Исфагани с утра до поздней ночи. Встречаясь с персами знакомыми, весело, с оттенком шутовства на веснушчатом лице, кричит, машет синим плисовым колпаком:

– Салам алейкюм![164] – и, не слушая ответа приветствию, лезет в ближайшую гущу людей, везде болтает по-персидски бегло, иногда говорит по-арабски и, протараторив мусульманскую молитву, незаметно отплюнется, скажет себе:

– А, чирей те на язык, Гаврюшка!

Если б не его бессменный русский киндяшный[165] кафтан и колпак московский, так издавна знакомый персам, да вместо тупоносых исфаганских малеков[166] рыжие сафьянные сапоги, то по говору, изученному юрким странником в совершенстве, его бы всяк признал за перса, хотя петушиной фигурой он мало похож на тезика. Перед православными редкими часовнями рыжий истово бьет поклоны, ставит свечи и, попросив у монаха деревянного масла, мажет им ладони рук и волосы. Вид рыжего глуповато-кроткий, только черные крысьи, узко составленные глаза зорки и таят нередко затаенную злобу. Смеясь, он шмыгает глазами по сторонам. Персы-торговцы, сидя на своих прилавках, шутят с ним и охотно дают курить кальян – он знает их поговорки и молитвы.

Забравшись в гущу базара, в грохот и шум, где ничего не слышно, кроме извозчиков с возами на быках или верблюдах, увешанных узлами, не смолкая орущих во всю глотку: «Хабардор!» – рыжий лезет по каменным лестницам, извилистым, пахнущим чесноком, лимоном и потом, забирается в каменные лавки, расписанные яркими красками, где делают чернила, сундуки и продают книги, перебирает арабские, персидские книги, особенно любит книги с «кунштами[167] фряжскими», торгуется, часто повторяя: «Бисйор хуб!»

Проходя по пыльным, жарким от горячего камня улицам, с уклоном в гору, под гору, где непременно во втором этаже каменных плоскокровельных домов устроены для проходящих отхожие, откуда жидкий навоз течет поперек улицы, смешиваясь с пылью до поры раннего утра, когда приедут в фурах огородники подбирать унавоженную землю, рыжий, шагая через жужжащих мух и вонючие лужи, шутит:

– Аллах возлюбил бусурмана, – вишь, угораздил не ниже как с колокольни кастить! – Оглянется, непременно прибавит: – Зато и вера их поганая…

Завидев проходящую персиянку в чадре и штанах, бежит за ней, думая на бегу:

«Авось с энтой поговорю?»

Сорвав с головы колпак, потушив на худощавом лице крысьи глаза, шепчет внятно:

– Курбанэт шавам![168]

Персиянка, покосясь на него из-под чадры, ответит:

– Отойди, гяур!

Рыжий, отстав, ворчит:

– У, бусурман, Гаврюшка, сын Колесников, не мять тебе бабьих телесов!

К ночи, побывав везде, где можно, рыжий залезал в свою каменную конуру. Перед окном без стекла и рамы, с одной лишь нанковой синей занавеской, сдвинутой на сторону, вместо стола – гладкий большой ящик, повернутый верхом вбок; перед ним табурет черного дерева. Усевшись, ощупав табурет, рыжий, найдя табак, начинал курить трубку с кабаньей головой, медленно присасываясь к чубуку. Лицо его, беспечное днем, делалось другим, как будто бы, куря, рыжий собирал в памяти все виденное им за день. Покурив, густо отплюнувшись на каменный пол, лез в ящик, тащил оттуда склеенные листы бумаги, нащупывал медную чернильницу, гусиное перо – клал. Зажигал, стуча в темноте по кресалу, две свечи, иногда плошку с нефтью, и начинал писать обо всем, что видел, слышал в столице шаха Аббаса.

Сегодня, как всегда, в Тайном приказе узнал, что с торгового двора едут в Астрахань за государевой недочетной по товарам казной целовальник и приказчики. Сунув трубку, упер острые глаза в бумагу, сухая рука привычно побежала по листам. Написал подьячий в Москву по неотложному делу:

«Я, доброжелатель мой, государев боярин большой, Иван Петрович, дожидаючи, маюсь, а воровских посланцев к величество шаху Аббасу нет и, должно, не будет вскорости; шаха Аббаса в Ыспогани нету, и, мекаю я, воры тоже в том известны. От тутошних послышал, – молвь тезиков много понимаю, – что Стенька Разин с товарыщи шарпают по берегам Гиляни и крутятся – то тут, то зде… где что приглядят. Я же всеми меры жду их не упустить, а как будут, пристану к ним, „что-де толмачом вашим буду“. Инако к шаху мне пути нет. С ними же дойду шаха, скажу ему слово великого государя, как и указано тобой мне, милостивец боярин, и я чего для государевой службы рад хоть голову скласти. А чтоб не вадить время впусте, такожде по твоему приказу, боярин Иван Петрович, в междуделье делом малым промышляю. И нынче я, холоп твой, пошел к людям Тайного приказу, что на государев двор кизылбашской товар прибирают, глядел у их книги записные, да лаял меня, малого человека, а твоего, боярин, и государева холопа, стольник Федор Милославский, а как я ему, боярин, твой тайный лист вынул, то и тебя, милостивец, заедино лаял же, ногой топтал, а кричал: „что-де он государев шурин и никого не боитца, сыщиков-де зачнет ужо по хребту ломить!“ Одначе я того мало спугався, расспросил целовальников, что с князь Федор посыпаны: Ваську Степанова да с ним ту в Ыспогани в целовальниках терченин Митька Яковлев, а сказали, убоясь имени великого государя и твоего тайного листа, что-де, проезжаючи Тевриз-город, покрали у их на Кромсарае из лавки русских товаров:

Перво: собольих пупков три сорока по семи рублев – итого 21 р.

Другое: шесть сороков по шти рублев – итого 36 р.

Третье: одиннадцать сороков по пяти рублев – итого 55 р.

Четверто: шесть сороков по четыре рубли – итого 24 р.

А хто те товары крал, тот вор поймался на Кромсарае ж и отведен к базарному дараге[169] с краденым, и по приводу того вора целовальники Васька Степанов да Митька Яковлев, приходя к хану и иным тевризским владетелям, о сыску тех пупков били челом, и против их челобитья у того вора сыскано и отдано целовальникам только пол осма сорока, ценою по три рубли с полтиною.

Всего же великому государю царю Алексию Михайловичу, всея великие и малые и белые Русин самодержцу, учинено убытку от служилых людей небреженья – сто двадцать два рубли.

И еще, боярин-милостивец, Иван Петрович, есть утех служилых людей порухи, да о том плотно не дознался – всеми меры буду дознавать. А сказывали мне целовальники: «что-де, когда крали собольи пупки на Кромсарае, были-де мы хмельны гораздо от тевризского вина, а тое вино ставил нам стольник Федор Милославский за послугу». Какую послугу делали ему – о том не сыскал, да сыщу.

Боярин-милостивец! Кои вести соберу о ворах, испишу без замотчанья, лишь бы попутчая на Москву чья пала. Такожде ты о кизылбашах любопытствуешь много, то о их свычаях и поганой вере, о зверях и кафтанах их, и челмах – обо всем особо испишу. Жалованное от тебя и великого государя из Тайного приказу мне за подписом моим дали – пять рублев десять алтын три деньги.

Не сердись, боярин-милостивец, что не все прознал! Кладу к тому многое старанье и докуку. Подьячей, а твой холоп, милостивец боярин, Иван Петрович,

Гаврюшка Матвеев, сын Куретников, в тайных делах именуемый Колесников».

×
×