– Сэг![182]

Сквозь решетки кафы со всех сторон глядели с черной улицы бородатые лица, зеленели, голубели чалмы, изредка белела пышная аммама ученого. Но белого среди зеленого и голубого было мало. Когда пляшущие мальчики крутили в воздухе цветными перьями, голоса с улицы кричали:

– Азер! Азер![183]

– Вай!

Если же, взявшись за руки и плавно, волнисто, сверкая мишурой, смуглым телом и браслетами, колыхались, – по толпе бежало слово – тут, там и еще:

– Аб![184]

Смуглые ноги, стройные, как девичьи, не уставая мелькали, и все больше и больше казалось, что танцуют девочки. Дым кальяна медленно густел, отливая свинцом, уплывал, гонимый прохладой фонтана, за решетку, в черную даль.

– Винца ба, Аким Митрич?

– Оно ништо, ладно винца, только по моему наряду того и гляди не дадут?

– Дадут, крашеные черти!

– Наши московиты хуже их, Гаврюшка!

– А все ж таки худ-лих, да свой!..

Потребовали кувшин вина. Хозяин от входа долго глядел на московских, потом махнул рукой. Мальчик, ставя вино, сказал:

– Хозяин спрашивает: оба гяуры, или кто из вас правоверный?

– Скажи, бача, московиты! Вот он пойдет в Мекку, станет правоверным, – рыжий указал на приятеля, а по-русски сказал: – И пошто ты, Аким Митрич, вырядился тезиком?

– Дело мое…

– Поедем в Москву, придется киндяк таскать?

– Таскай! Мне и в шалах с чалмой ладно.

– О родном соскучил, ой, ладно ли?

– Чуй, крысий зор! Будто не знаешь, что, явясь в Москву, я прямо попаду на Иванову, на козло к Грановитой палате, и царь с окошка будет зреть мою задницу! Велик почет царя видеть, да только глазами, не задом… Здесь вольно: какую веру хошь исповедать – запрету нет, книгу чти, какая на глаза пала. А в Москве?

– Да… Не божественно чтешь, гляди, еретиком ославят и… сожгут.

– Здесь же будь шахсевеном[185], в вере справляй намаз, ведай две-три суры из Корана[186], и не надо всякому черту поклоны бить… Низкопоклонство любит Москва!

– А тут на стрету шаху не пошел, на майдане брюхо вспорют и собакам кинут!

– Будь шахсевеном, сказал я, выдти раз-два в год, – пошто не выдти, даже людей поглядеть?

– Каково живешь-то, Акимушко?

Бывший дьяк размяк от вина, но еще не доверял подьячему:

– Ты, Гаврюшка, здесь не по сыску ли? Боярин Пушкин хитер, как сатана, не гляди, что видом медведь: бойких служилых в сыск прибирает, а нынче время такое, что сыщики плодятся!

– Не, я с Тайным приказом, учет веду государевым товарам…

– Не терплю сыщиков! Сыщики едино, что и баба лиходельница[187], блудом промышляет, противу того сыщик.

Бывший дьяк не заметил, что рыжий поморщился.

– Живу ладно. Дьяческая грамота здесь не надобна. Я промышляю ясырем. Пойдем коли до меня?

– Ой, друг, пойдем! – вскинулся рыжий.

Черный воздух бороздили мелкие молнии, будто в воздухе висели серебряные невода: везде летали крупные светляки. Пошли мимо каф и лавок. На шаховом майдане горели плошки и факелы, копошились бородатые люди; иные посыпали песком и щебнем майдан, а кто поливал из ведер майдан водой – трамбовали.

– То от конского праху?

– Да… без пыли чтоб. Выйдет, должно, тут шах теши всякие творить, тогда робят из каф созовут плясать перед шаха, змей огненных селитренных летать пустят по майдану… Музыку, что коровы ревут, трубы затрубят…

– Вот энтого я еще не видал, Акимушко!

– Узришь – поживешь…

По узким улицам, забредая иногда в жидкий навоз, в сумраке, особенно черном от множества летучих светляков, пришли к воротам одноэтажного плоского дома. В доме горели плошки, окна распахнуты. Светляки, залетая в окно, меркли; вылетев на улицу, долго тускло светили, потеряв прежний блеск. В узких каменных сенях в углу горел факел; по-персидски на стене висела надпись: «Посетивший дом наш найдет радость». Дом не запирался. В первой от сеней комнате, застланной на полу красными «шустери», на белых стенах висели плетки, и тут же на крючьях в чехлах, по нескольку в одном, торчали кинжалы, ножи и ножички, поблескивая от огня плошек на глиняных тарелках у стен. Висели щипцы, щипчики, связки костяных иголок. В углах, рядом с горящими плошками, на табуретах, резных и черных, стояли бутыли с голубыми и розовыми примочками.

– Уж не лекарь ли ты, Акимушко?

– Да… Лечу только одно женское место от лишней руды![188]

– Какое место?

– Много любопытствуешь! Не соскучал бы я, Гаврюшка, о родном русском – вовеки не показал тебе дом.

– Опять сердишься? Норов мой таков – все знать.

Прошли в другую комнату. Тут, на таких же ярких «шустери», с подушками в пестрых грязных наволочках, раскиданных в беспорядке среди дымящихся кальянов и плошек, горящих у стен, сидели девочки десяти-одиннадцати лет.

Иные, лежа в коротких белых рубашках, болтали голыми ногами, посасывая кальян, иные возились с тряпками, крутя подобие кукол, некоторые, прыгая в коротких рубашках по подушкам и ковру, с визгом ловили залетающих в окна светляков. Две смуглые дразнили зеленого попугая в медной клетке на тумбе деревянной в углу – не давали попугаю дремать, водили пером по глазам; птица, ловя клювом перо, сердито картавила:

– Пе-едер сухтэ!

Девочки, когда ругалась птица, гортанно хохотали. Увидав хозяина с чужим, девочки быстро скидали подушки в ряд и будто по команде повернулись лицами к ковру на подушках, выставив до пятнадцати худеньких ягодиц.

– Вот-те, гость дорогой, тут вся честь!

– За здоровьем, Акимушко, обучил бы ты их хором к этому виду сказывать мусульманскую суру! – посмеялся рыжий.

Курносый дьяк был серьезен; он обошел всех лежащих на подушках, одной сказал:

– Принеси воды!

Девочка кувырнулась с подушки, юркнула бегом и бегом принесла кувшин с водой.

– Обмойся, – строго сказал хозяин.

Так же по-персидски прибавил, махнув рукой:

– Играйте!

Потянул рыжего за рукав киндяка, сказал московским говором:

– Ляжь, Гаврюха!

Рыжий, пригибаясь к полу, ворчал:

– Ой, ой! Обусурманился, Аким Митрич: ни стола, скамли, ни образа, – рожу обмотать не на што!

Хозяин подвинул ему кальян с угольком в чашечке.

– Штоб те стянуло гортань, родня, – кури!

Откуда-то вошли, видимо, ждавшие продавца ясыря два старых перса в вишневых безрукавых плащах, в песочных узких халатах с зелеными кушаками с бахромой, под халатами белые полосатые штаны, низко спущенные на тупоносые малеки.

– Салам алейкюм!

– Ва алейкюм асселям!

Взяв за руки двух смуглых девочек, стали торговать их. Покуривая кальян, не поворачивая на стариков головы, бывший дьяк сказал:

– Джинсэ![189]

– Сэ[190] туман!

– Чахар туман![191]

– Бисйор хуб – сэ!..[192]

– Сэ туман…

Девочки боязливо глядели на бородатых стариков. У одного за зеленым широким кушаком блестел желтой ручкой кинжал, у другого за таким же кушаком – ручка пистолета. Когда сторговались, один из стариков подошел снова к девочке, выпущенной из рук во время торга, завернул на голову ее короткую рубашку, оглядел тело, что-то сказал тихо курносому. Хозяин ясыря кивнул головой, взял девочку за руку, увел в другую половину, где висели кинжалы; вернулся – девочка плакала.

×
×