Царица слушала чтение, широко раскрыв глаза, подняв черные брови.

— Господи боже! — всплеснула она руками. — Вот страсти-то! Отдай жильцам, Федосьюшка, пусть снесут патриарху. Ну их!

Морозова застыла, сжав кулаки, ноздри раздулись, глаза горели.

— Он, царица матушка, патриарх, тому всему виновен! — выговорила она глубоким голосом. — . Из-за патриарховых затеек посылает господь казни нам, грешным. Все из-за проклятых греков! Патриарх крест нарушил! Иконы на пол бросает да колет!

— Федосья! — строго сказала царица Марья. — Не блажи! Иди, тебе говорят. Пошли Прошку-жильца, пусть снесет грамоту государю патриарху.

Морозова повернулась и вышла, опустив голову, покрытую сверх повойника широким черным платом.

…А греки все ехали и ехали на Русь.

Дудел берестяной рожок, хлопал длинный кнут, стадо медленно подходило к реке, входило в воду отдыхать в жаркий полдень. Над берегом холм, на холме в стенах, в башнях город Путивль, блестят кресты церкви; из-за реки стены, холм, город отражаются в зеркале воды.

Река Сейм — граница между Украиной и Московским государством. С украинской стороны из леса, по дороге к реке, выехало шесть больших двуконных повозок — пять из них крыты лубом, одна громадная бурая карета. Кругом лихо рысили усатые украинские казаки в бараньих черных шапках с красным верхом. Двое из них поскакали к воде, смотрели из-под руки на московский берег — там у таможенной заставы краснели стрелецкие кафтаны, стоял паром.

Повозки подъехали, с козел щуками прыгали хохлы в холщовых, мазанных дегтем шароварах и рубахах, шли к воде, пили, закуривали люльки.

— Эгей-гей! — закричал через реку казак. — Паром давай! Швидко! Эгей!

Стрельцы за рекой зашумели, замахали руками, наверх, в город, где похилились под башней ворота.

— Эй, едут! — кричал Хренов, стрелецкий десятник. — Греки! Гре-е-ки едут!

Хренов прыгнул на паром вслед за стариком паромщиком, схватились оба за березовый канат, изогнулись, и паром поплыл, шурша в камышах да в купавках.

Из городских ворот к реке катились, бежали к реке московиты, несли хоругви, иконы, сверкавшие под солнцем, блестели поповские ризы.

В повозках гремел твердый говор, будто доски падали одна на другую, то говорили арабы, но не выходили — холодно.

В одной повозке наконец выглянуло смуглое до черноты лицо с бородкой клинышком, человек завозился, вылез — молодой монах в узкой, охлестнутой рясе с широкими рукавами, в высоком, как труба, черном клобуке с широким донцем. За ним монахи полезли и из других повозок, собрались у колымаги, высадили оттуда сутулого старца в лиловой мантии, темноликого, что твой мурин[105], огнеглазого, с клювом орлиного носа, торчавшим из седой бороды.

— Владыко святой! — затарахтел по-арабски молодой монах. — Граница! За рекой — Русия!

Старец огляделся, поправил клобук и, взмахнув полами мантии словно нетопырь крыльями, благословил обеими руками Путивль.

Там забрякали колокола.

Старец возвел очи к небу, сложив набожно руки:

— Боже! Отпусти нам наши грехи, если нам не придется благополучно оставить эту страну!

Дорога на Москву была несвободна: путивльские воеводы давно имели инструкции не пропускать греческих монахов разных монастырей в Москву чаще чем раз в шесть лет. Монахи эти ехали за царской милостыней да везли с собой разные товары и деньги. Товары они в Москве распродавали, закупали меха — горностая, соболя, белку — и увозили с собой беспошлинно, чтобы выгодно, торговать ими в Константинополе, в Венеции, в Генуе.

Но тут дело было особое: на этот раз в Москву ехал патриарх Антиохийский Макарий — его давно звали к себе царь и патриарх Никон. Не первый это был патриарх, едущий в Москву. Несколько лет тому назад проезжал этой дорогой Паисий, патриарх Иерусалимский и всея великия Палестины, человек, соединивший византийское лукавство с турецкой льстивостью.

Лукавый грек Паисий был поражен силой Москвы, он видел перед собой быстро растущее и крепнущее государство, увидел его могучий, трудящийся народ. Понял он и Никона, тогда еще Новгородского митрополита, его властолюбивый, энергичный характер, его влияние на царя оценил и пожаловал Никону хризобуллу[106], восхваляя в ней золотыми письменами деятельную веру Никона, даровал ему право на мантии носить красные источники — рубиновые узоры, знаменующие потоки Христовой крови.

Надо было прельстить Никона, надо было овладеть этим простым мужиком, привязать его к греческим иерархам, изнывающим под мусульманским игом царьградских везирей и городских вали.

— Благословенна Московская земля! — умиленно говорил тогда патриарх Паисий. — Земля в землях она! Беда одна — духовенство и народ у вас простой, грубый по нраву. Надо, чтобы Русь брала себе за образец просвещенных, образованных греков, их богословие, их древний обычай!

Жадно слушали царь и Никон такие слова греческого патриарха. Хитрый же гречин рассчитывал направить доверчивую, простую силу Москвы против турок, выгнать их из Константинополя, сбросить полумесяц и вновь поставить крест на храме Софии.

Паисий отъехал вскоре же восвояси, богато одаренный царскими щедротами, но голос его для московских высоких простецов остался гласом божьим. Никон, пока сам не стал патриархом, молчал. Но, сев на патриарший престол, выполнил патриарх Московский и всея Русии Никон совет Паисия, патриарха Иерусалимского и всея великия Палестины: своим указом приказал он народу всей Московской земли креститься тремя перстами, по образу греческому.

Побывал затем на Москве патриарх Константинопольский Афанасий, да заболел и скончался на обратном пути.

Теперь в лице Макария на Москву пробирался уже третий патриарх.

Ехал кир[107] Макарий медленно, много петлял. Выехал он сперва в землю Волошскую да Молдавскую, чтоб оттуда, уже тайно от турок, побывать в Москве. Ему долго пришлось пережидать, пока восставший на Украине Богдан Хмельницкий дрался против королевских польских войск. Только после Переяславской рады мог двинуться Макарий в Москву. В свите патриарха был его сын, дьякон Павел Алеппский.

С великою честью встретил паром на московской стороне воевода боярин Зюзин с дьяками, долго молились в соборе, еще дольше сидели они за воеводскими столами, опять молились за вечерней, и только к вечеру гости, еле живые от усталости, добрались до Приезжей избы.

Владыка Макарий сразу же ушел в отведенную горенку, а дьякон Павел сидел долго у стола и записывал впечатления дня в свой дневник, из предосторожности, на всякий случай, расхваливая все, что видел:

«Дивилися мы на порядки духовные у московитов, — писал он по-арабски. — Все, от больших людей до бедняков, тверды они в обрядах и в вере… Службы церковные блюдут строжайшие, бьют земные поклоны без счета, не едят сами и не дают нам есть, пока не отойдет обедня. Сегодня мы чуть не умерли с голоду».

«А за столом у боярина и воеводы Зюзина нас заставляли пить крепчайшее вино, от которого голова шла кругом. Мы за столами еле сидим, а уж благовестят к вечерне. Вот твердость в вере! Московиты и в церкви стоят как каменные».

И приписал раздумчиво:

«Один бог знает, удастся ли нам выбраться отсюда!»

Дьякон поднял голову, прислушался. Что такое? Сальная свеча озаряла продымленные бревна избы, за перегородкой молился патриарх, под столом храпел поп Зиновий. Душно. Нет, все тихо.

«Боже, какие же муки придется нам еще терпеть? А вернемся— как встретят нас проклятые бусурмане? Не любит везирь, чтобы турецкие люди ездили в Москву», — думал Павел.

Что-то словно мелькнуло в лунном окошке, дьякон положил калам[108] на стол, тихонько обошел по стенке, посмотрел.

Так и есть! За окном голова в стрелецкой шапке прильнула ухом к самой слюде.

×
×