Но в тот раз надо мной сиял Южный Крест, я лежал в пустыне Атакама у дороги к границе республики Перу. И в городе Арика, на берегу океана, я доковал мою розу. Произошло это в кузне местного кузнеца, под плеск океанской волны, удивительно пахучими розовыми цветами цвел какой-то кустарник. Был 1917 год.

И тогда прошел я с розой еще немалый путь, покуда не оказался вон там, под Шолоховом, на участке твоего Донбасского полка. Прошел республику Перу, Эквадор, Колумбию, добрался до Европы, отведал французского концентрационного лагеря, итальянской тюрьмы, греческого и турецкого гостеприимства, оно оказалось не слаще лагеря и тюрьмы, и, наконец, попал в Севастополь и оттуда к себе в Гуляй-поле. И пришел я вовремя, еще помог выгнать генерала Деникина».

Вдоль пути подымались высоченные зарева пожаров, на востоке из-за Днепра доносилась далекая канонада, Донбасский полк, не останавливаясь, устремился на восток, к Каховке. На розу, лежащую в руке Чубенко, падали отблески пожаров. Красноватый туман окутал осеннюю степь. Ночь стояла холодная.

«Тогда же, командир, я встретился со своим другом Артемом. В позапрошлом году его выбрали главой Криворожско-Донецкой республики, шахтерской державы рабочего класса. Знавал я его еще по Брисбену, что в Австралии, он почти в одно и то же время со мной из Шанхая прибыл. Мы работали с Артемом на постройке железной дороги, возле Брисбена. По субботам кончали в час, потом стирали белье, и Артем напевал свою любимую: „На высоких отрогах Алтая стоит холм, и на нем есть могила, совсем забытая“». А там усаживались у костра перед палаткой, раскладывали еду на ящике с прибитыми к нему ножками, а ножки устанавливали в наполненных водой банках из-под консервов: муравьев в Австралии уйма.

О чем только тогда не было говорено у огня! Бывало, после целой недели работы мы шли купаться и удить рыбу, речушка маленькая, на крючок ловились черепахи да кое-где вьюны, а ночью вода почему-то светилась, и Южный Крест сиял над нами, Артем рассказывал, а я слушал.

Полюбил я Артема, моего учителя. Как подсолнечник к солнцу, тянулся я к нему. Встретились мы на Донбассе в прошлом году, узнали друг друга: «Помнишь, как ирландцев победили, на канате перетянули?» — а перед нами — свежее поле боя, а все в снегу, мороз и пар еще шел от трупов. «Пробил час, — сказал мне Артем, — до последнего вздоха будем биться за нашу революцию».

Чубенко взглянул на часы и отдал приказ остановиться. По дороге промчалась какая-то конная часть. Донбассцы стали кормить лошадей. Костров не раскладывали. Холод пронимал до костей, не прикрытая снегом земля промерзла. Бойцы приплясывали возле подвод, чтобы согреться. Вокруг беззвучно занимались один за другим пожары. В их мигающих живых отблесках вереница подвод Донбасского полка то появлялась, то погружалась в морозную темень.

Чубенко принялся обходить полк, проходили часы глухой ночи, далеко справа что-то сильно горело, озаряя ровный бесконечный простор голой степи. Кузнец со своими двумя помощниками напоили из степного колодца лошадей, задали им овса, чернобородый Сербин и веснушчатый безусый Ляшок заспорили. «Трогай, — крикнул неугомонный Чубенко, — трогай, донбасская республика!»

«И вот я, — продолжал свой рассказ кузнец, когда тачанка тронулась, — по приказанию Артема вернулся в Гуляйполе. Мне предстояло поработать в этом махновском гнезде, подыскать людей. Как-то сижу я на крылечке, проходит Махно, помахивая нагайкой, поздоровался со мной и говорит: „Гляди, Максим, знаю, чем дышишь“. При нем в Гуляйполе находилась и его „батькова черная сотня“ с Кирюшей.

Махно, собрав на площади большой сход, произносил речь. И вдруг мы ввязались в дискуссию с ним, чувствуя, что толпа нас поддерживает. Это был великолепный митинговый поединок, и все понимали, что „батько“ проигрывает. Махно стал тогда молча слушать о грабежах, контрибуциях, бочках с золотом, о пытках, расстрелах, убийствах.

Когда наш товарищ закончил обвинительную речь, Махно как-то зловеще усмехнулся. Потом сошел с помоста, нарочито для него выстроенного, двинулся сквозь мигом расступившуюся перед ним толпу, схватил моего товарища за руку и потащил за собой на трибуну. Маленького роста, с бабьим лицом, с длинными поповскими лохмами, Махно был очень смешон, когда тащил весьма плотного парня, который с ним дискуссировал. Толпа притихла. Мы ждали — о чем будет дискуссировать Махно дальше.

„Батько“ взобрался на трибуну, продолжая тащить своего оппонента. Они стояли перед тысячной толпой. Махно молча выхватил револьвер и выстрелил в нашего товарища. Толпа шарахнулась прочь от трибуны. Мы открыли стрельбу, но Махно на трибуне уже не оказалось. И мы поспешили выскочить из толпы, которая внезапно стала враждебной.

Отстреливаясь, бежали мы по Гуляйполю. И, преследуемые со всех сторон, засели в хатенке у товарища Ляшка, наспех заложили окна, спровадили старую мать Ляшка к соседям, заперли дверь, подперли чем попало, разложили оружие и патроны так, чтобы были под рукой. „Подходи, — крикнул кто-то из наших, — контора пишет!“ Было нас одиннадцать.

Не охоч я до похвальбы, но контора наша писала как надо. Бой затянулся до ночи, стрелять мы умели, а отступать было некуда. Мы бросали гранаты, и в нас бросали гранаты, мы стреляли из бывшего у нас пулемета, и в нас стреляли из пулеметов и всячески пытались поджечь нашу хатенку, но подожгли соседскую, налетал порывами весенний ветер, время от времени он доносил запахи озими, ржание лошадей и кукование кукушки.

Соседская хата полыхала, пламя вздымалось к самому небу, ее тушили, искры летели на сарай, на ригу, занялась еще одна усадьба, нам не давали передышки ни на минуту, опасаясь, как бы мы не воспользовались переполохом и не сбежали. Нас мало уже оставалось в живых. Из одиннадцати стреляло пятеро, да и те — залитые кровью своих и чужих ран, обессиленные, ослепленные и оглушенные взрывами.

Мы знали, что вот-вот нам придет конец, но перед глазами вставали нам на смену тысячи, которые завершат наше дело, нашу борьбу, почтят нашу память. И нам легко было умирать, страх смерти не разрывал нам сердце, совесть не грызла за праздно прожитую жизнь, мы прожили достойно и умирали мужественно — перед нами проносились все те, кто погиб за нашу революцию, и мы не знали, достойны ли мы стать хотя бы близ этих славных имен.

Ветер повернул в сторону нашей хатенки, и она занялась. Махновцы приостановили стрельбу, ожидая, чтобы мы выбежали во двор, мы тоже не стреляли, хата наполнялась дымом, обдавало огнем, провалилась крыша. Тогда мы встали и запели, и пели, пока не потеряли сознания. Мы не уславливались петь, кто-то начал, и мы поняли, что эта песня — последний дар, который поднесла нам жизнь».

Ляшок и Сербин, слушавшие рассказ, повернулись к кузнецу.

«Мы пели „Вставай, проклятьем заклейменный“», — сказал Сербин.

Чубенко сидел с железной розой в руке, над ним в вышине поблескивал Альдебаран и все созвездие — журавлиный ключ вечности. Потом вынул из кармана небольшую книжечку, развернул ее, немного полистал и при зареве окружающих пожаров раздельно, слово за словом, прочитал переписанное собственной рукой: «Революция есть война. Это — единственная законная, правомерная, справедливая, действительно великая война из всех войн, какие знает история».

«Вот великие слова, — сказал Чубенко, — слова товарища Ленина».

«Старики металлурги сказывают, — продолжал Чубенко, — что сталь сварить, как жизнь прожить, — и тяжело, и страшно, и конец трудный. А мы ведь не сталь варим, а революцию, и до чего же сильно нужно накалить печь, каким быть мастером, чтобы, получив плавку, отлить прекрасную форму, и встанет тогда стальная держава, пролетарская твердыня. А нам, рядовым бойцам, нужно любить будущее и отдавать за него жизнь».

«Нас троих вытащили из огня, — сказал кузнец, — меня, Ляшка и Сербина. Вот мы и выкрасили тачанку в красный цвет. Чтоб махновцы узнавали».

«Они нас и на том свете узнают, — хмуро отозвался Сербин, — до того мы им, собакам, в печенки въелись».

×
×