— Это потому, что честен он до конца.

— Все дураки честные! — У молодой женщины перехватило дыхание. — А что он этой честностью нажил? Десять пальцев на руках, а в хозяйстве ни шерстиночки! А я хочу быть хозяйкой, а не нищенкой.

— Ну, пойдем на улицу: увидит кто-нибудь — черт знает какое вранье пойдет по селу, — усмехнулся Свирид Яковлевич, зная, что упрямую бабу не переговорить.

Марийка покорно вышла и на веранде, сама не замечая того, едва не обняла Мирошниченка.

— Свирид Яковлевич, ты же нам как родной брат, самый дорогой человек и лучший советчик. Нет у нас родни ближе тебя. Так неужто, когда у тебя власть в руках, ты на моего нерожденного хоть полоску земли выкроить не сможешь? Пусть уж не норма, хоть клочок перепадет какой ни есть! — И слезы волнения блеснули у нее на глазах, отражая сияние далеких осенних звезд.

— Ох, Марийка, не доведешь ты меня до добра!

Мирошниченко приложил большую руку ко лбу, перебирая в памяти тревожные часы, когда он наведывался из партизанского леса к Бондарям и те без нареканий делили с ним в темноте хлеб и соль, надеясь на лучшие времена. Вот как будто и настали они, эти лучшие времена, а он выделяет Бондарям такую же норму как и тем, кто гнал его от себя, матерясь и открещиваясь…

— Свирид Яковлевич, — жалобно тянула свое Марийка и вдруг затихла, прислушиваясь к себе, к той радости, что в ней проснулась. Потом схватила руку Мирошниченка и, не стыдясь, приложила к своему животу. — Слышишь? Бьется…

Упругий толчок раз и другой влил тепло в широкую ладонь Мирошниченка. Новая жизнь отозвалась под пальцами, и ей тоже нужна была земля.

Теперь осенние звезды наполняли глаза Марийки счастьем, ее похорошевшее лицо, с которого сразу сошла тень застарелой настороженности и недоверия к людям, мягко выделялось в темноте. Мирошниченко перенесся в те годы, когда он с надеждой и опаской присматривался к пополневшему стану своей жены. И снова, как в далекие времена, защемило сердце; казалось, он сейчас больше любил свою жену, чем когда она была еще жива и диковатыми от страха глазами встречала его, выходившего из Черных лесов, боясь и за него и за их детей.

Притихшая Марийка обеспокоенно посмотрела на Свирида Яковлевича, не зная, что с ним делается и стоит ли снова напомнить о своем. Может, сам догадается?

— Жизнь… — проговорил Мирошниченко, глядя куда-то поверх ее головы.

Потом взял огрубевшую Марийкину руку, поднес к своим губам и поцеловал, как дети целуют руку матери.

— О, что ты, Свирид? — встревоженно шепнула женщина, не так поняв его. — Что ты, милый человек? — Ей стало и радостно, и страшно, и стыдно, почти так же, как в те вечера, когда к ней зачастил Иван.

Боже милый, никто еще ни разу в жизни не целовал ей руку, даже собственная дочка! Да за одну эту великую жалость она готова была пойти за Свиридом на край земли! И тут же она обеими руками отогнала от себя дурные помыслы: господи, вот так и пропадает женское сердце, жалость растапливает его…

А Свирид, теперь вовсе не понимая ее, сказал то, на что она так надеялась еще несколько минут назад:

— Ну что же, Мария, завтра сама приходи на поле. Не проспи. Я шепну Тимофию Горицвиту, чтоб намерил тебе пару лишних саженок. Больше пока ничем не могу пособить, а дальше посмотрим… И так в грех меня вводишь…

Марийка засмеялась, заиграла глазами.

— Не бойся, Свирид, не введу. Была б помоложе…

— Ну и язык у тебя! — только удивленно поднял брови Мирошниченко. — Гляди, Ивану скажу!

— Боюсь я его, как прошлогоднего снега, — вскинулась Марийка и упрямо поджала губы. Вот и пойми человека после этого: то руку целует, то святым прикидывается…

Наволновавшееся Марийкино сердце сразу успокоилось, и, видно, так для бабы лучше.

III

Великая сентябрьская тишь стоит над землей.

Село зачаровано звездным небом, глубока, добротна синева разбросанных по долине хат, и возле каждой зорко глядят на восток потемневшие подсолнухи. Ночь пахнет сыроватой дорожной пылью, созревшими садами, терпкой коноплей. Изредка заскрипит спросонья журавль или хлопнется наземь возле покосившегося тына влажное от росы яблоко, прольется шипучим соком на траву — и снова тишина, как в добром сне, и снова широколистые подсолнухи, словно матери, протягивают на восток отяжелевшие руки, на которых покоятся головки маленьких, погруженных в сладкую дрему подсолнушков.

И даже не верится, что есть еще войны на земле, что нечеловеческая злоба в последних корчах цедит реки людской крови, что высокоученые и низко павшие люди, как нищие, вымаливают повсюду за границей червонцы и оружие, чтобы заарканить землю, поднявшуюся на дыбы.

Горицвит и Мирошниченко молча идут по улице: ночь такая, что и говорить не надо, в голове такие мысли, что стоит глянуть друг другу в глаза — и все поймешь. Посреди неба склоняется к югу Млечный Путь, с его спелых звезд осыпается на край земли серебристая пыльца.

С тракта донеслась негромкая стройная песня, звякнуло стремя. На обочине под старыми липами пасутся нерасседланные кони, а возле толстого, в два обхвата, ствола сидят несколько бойцов и задумчиво выводят не солдатскую, не походную, а старую песню про лебедя, что плавал по синему морю, да про девушку, что не дождалась своего милого и обернулась тополем, чтоб хоть верхушкой глянуть на синее море, на свою любовь.

В далеком поле поднялся поздний месяц, в низине, за огородами, по-осеннему тревожатся перелетные птицы, а песня тоскует и тоскует под сводом густых лип, на которых еще неяркой порошей колышется лунная дорожка.

Плавай, плавай, лебедоньку,
По синьому морю!
Рости, рости, тополенько,
Все вгору та вгору!
Рости гнучка та висока
До самої хмари, —
Спитай бога, чи діжду я,
Чи не діжду пари?
Рости, рости, подивися
За синєє море!
По тім боці — моя доля,
По сім боці — горе.

Печаль и страстное ожидание любви звенят в молодых голосах. Где-то на далеких порогах, у искореженных войной вишневых садов, где-то возле красных калин и черных пожарищ оставили парни своих милых, сели на господских и казенных лошадей, чтобы возмужать в боях, пробиваясь кто к синему морю, а кто к замутненной Висле. В боях забывалась чабрецовая нежность, рожденная в степи да в лесу, на батрацкой работе, когда рядом жнет пшеницу, или вяжет золотой сноп, или гребет сено стыдливая девчонка. Забывалась, чтобы еще с большей силой ожить в песне, когда найдется для нее час.

— Ты смотри, как верно! — вдруг проговорил и вздохнул Тимофий, весь отдавшись песне.

— Что верно? Опять прошлогодним порадуешь?

Мирошниченку не раз доводилось узнавать от друга были, которые давно уже быльем поросли.

— Не о прошлогоднем я, о песне. Словно про всех нас в ней сказано.

— Что же тут, старина, про нас? — недоверчиво усмехнулся Мирошниченко.

— А то, что земля и люди поделены теперь на две половины. Так и поется: на одном краю наша доля, а на другом краю наше горе. Когда уж не будет его?

— Да, может, еще в этом году скрутим, — дивясь речам Тимофия, ответил Мирошниченко.

— Скор ты больно, — раздумчиво заметил Тимофий.

— Думаешь, не разобьем до зимы Врангеля и Петлюру?

— Их, может, и разобьем, а вот когда мы свою исконную нужду разобьем? Ев небось ружьем не одолеешь.

— Что правда, то правда, — согласился Мирошниченко. — Ее только плугом сломить можно.

— Стой! Кто идет? — раздался из-за деревьев резкий возглас.

На тракте выросла настороженная фигура казака с поблескивающим карабином в руках.

— Свои. Председатель комбеда, а это председатель земкомиссии.

— Митинговали? — Казак опустил карабин, поправил заломленную шапку. — Все про землю?

×
×