— Добрый вечер, Митрофан Вакулович. — Кузьма снял шапку, поклонился и вздохнул.

— Пойдем в хату. — Созоненко украдкой высунул на улицу голову, повертел шеей.

— Никого нет, я за собой… хе-хе… свидетелей не вел, — угодливо засмеялся Василенко. — Я огородами петлял, чтоб никто не увидел. Весь в росе.

— Я свидетелей не боюсь! Плевать мне на них! Я гляжу, месяц взошел или нет. — Созоненко разозлился, что даже такому ничтожеству, как Василенко, заметна его осторожность.

— Взошел, взошел. Тут вам, из-за этого забора, и месяца не видать. Крепость! — хвалит Кузьма кулацкую усадьбу, все еще не надевая шапки.

В комнате Созоненко садится за стол, а Кузьма робко топчется босыми ногами на свежевымытом полу. Его влажные, печально-угодливые глаза скорее подошли бы богомольцу, чем этому пьянице и мелкому воришке. Правда, за чаркой и Кузьма становится человеком, бросая на хмельные столы и острое слово и насмешку, которую трезвый хранит за семью печатями.

— Кончилось собрание? — Митрофан ощупывает Кузьму глазами. Взгляд у лавочника оценивающий, он сразу определяет, чего стоит человек и с нутра и снаружи.

— Должно быть, кончилось. Я до конца не досидел, чтобы вас без опаски проведать.

— Дожился, можно сказать! Ну, и что на том собрании было?

— Беспредельно плохо, — невесть зачем ввертывает Кузьма ученое слово. Потом снова вздыхает и смотрит на Митрофана по-собачьи преданными глазами.

— И смерть Пидипригоры не помогла? — Все тело Созоненка наливается жаром.

— Не помогла, нисколько не помогла. — Кузьма тронул себя за голову, посреди которой до самой макушки пролегла, словно покрытая пушком одуванчика, ранняя лысина.

— Еще поможет, — хмуро пообещал лавочник. — Мою землю забирают Олександр Пидипригора и Карпец?

— Они, кто ж еще!

— И не отказывались от хозяйской?

— Нет. Только один Мирон Пидипригора насилу от крестился от Денисенковой.

— Ну, тогда живо беги к Карпцу и к Пидипригоре, скажи, пускай тотчас ко мне приходят. А тебе за это магарыч.

— Я мигом!

Глаза Василенка при упоминании о магарыче веселеют. Он закрывает шапкой поредевшие волосы и поворачивается к двери, показывая заплатанную спину.

— Не торопись, на собаку нарвешься.

Созоненко, морщась, обходит Кузьму, от которого несет потом и шинком, выпроваживает его за калитку, на улицу, которая уже славно убралась тенями и лунным светом.

Кузьма среди теней и сам становится тенью, только по собачьему лаю можно догадаться, мимо чьего двора он идет. Правда, псы вдруг отозвались и на Козьем краю, куда Василенку сворачивать незачем. Но это не удивляет Созоненка: там, верно, тоже какой-нибудь посланец обходит мужиков, позарившихся на землю своих односельчан. Ох, помогут ли только эти колядованья?..

Сквозь проделанную в столбе скважину для самодельного ключа капля лунного сияния просачивается во двор и затекает в руку. Он стряхивает эту росинку далекого света и, кривясь, входит в комнату. Тут он привычным движением вынимает из божницы разноцветную пачку перевязанных расписок, расшнуровывает их и, на миг забыв о земле, любуется своим мелким почерком. От этого почерка не раз обдавало холодным потом хмурых трехаршинных здоровяков, обливались частыми и крупными слезами женщины, и в отчаянии, заламывая руки и корчась, отдавались ему молодые вдовы. Только с ними, а не со своей холодной и увядшей женой познал он страсть и любовь. Конечно, грех тратить свое добро на чужих баб, да ведь и то сказать — не дарить же его.

Он перелистывал расписки, и каждая из них о чем-то говорила ему, смотрела на него со скорбно униженной или просительной улыбкой. Вот и крестик Олександра Пидипригоры ниже слов «в сем расписался». Вот и непослушные изломы и кружочки подписи Карпца. Тяжко, не рукой, а грудью налегая на стол, выдавливал из себя человек обязательства. Да что поделаешь, если надо собрать на лошаденку. И купил-таки на его, Созоненка, деньги сивую кобылу.

Смеху было с этой лукавоглазой клячей, которая, верно, и не ведала, что такое рысь, — ее опухшие в суставах ноги знали только твердую поступь труженицы. А хлестни кнутом — шарахается как бешеная, и глаза становятся по-человечьи злыми. Но однажды, когда и добрые кони Полищука застряли в луже, эта самая кобылка возьми да и покажи себя — вытащила двойную ношу. С той поры никто не поднимал больше на смех ни Карпца, ни его лошадь.

Разноцветные бумажки ненадолго отвлекают Созоненка от главного, и руки его скова обретают крепость и силу. Но прояснение это ненадолго, как осенний день, когда из дымчатой облачной прорехи проглянет пятно солнца. «И чего убиваться?» — не раз спрашивал себя Митрофан. Ведь у него отрезают всего семь десятин. Но теперь эта земля стала для него самой дорогой, самой лучшей.

Созоненко перевязывает расписки, прячет их за божницу и только две оставляет при себе. «Где наше не пропадало!» Он простит долг и Карпцу и Пидипригоре, только бы отказались от его земли.

«За свое и еще свое давай! Дождались свободы! Голоштанный Мирошниченко вертит селом как хочет…» Тоскливые и злые мысли подогревают ярость, и уже хочется плюнуть на кротовьи лазейки, по которым пустился Сафрон Варчук, и придумать что-нибудь посерьезнее.

За окном с перебоями бренчит железная, продетая сквозь столб щеколда. Созоненко поспешно кладет расписки в карман и выходит во двор. Он отпирает калитку. В проеме перед ним залитая лунным светом безнадежно понурая фигура Кузьмы. Вид его не предвещает ничего хорошего.

— Что, Кузьма? — Митрофан почему-то сторонится и дает ему дорогу, как порядочному человеку.

— Беспредельно плохо, — вяло бросает тот свои глупые слова и втаскивает за собой во двор косой столб тени.

— Говори, не тяни же! — злится Митрофан; даже при луне видно, как краснеет его пестрая физиономия.

— Что там говорить! Взбесились мужики. Вот Карпец запряг кобылу да и поехал ночью на ваше поле.

Созоненко, удивленный и обиженный, кладет руку на грудь, чтобы унять боль.

— На моей лошади и на мое же поле?

— На ваше. Так жена сказала.

— И нарезки, вражий сын, не дождался? — Побелевшие губы Созоненка дрожат.

— Там и будет ждать. Вот человек! — Кузьма поднимает сжатый кулак, в душе дивясь смелости Карпца.

— А Пидипригора что?

— Лучше и не говорить!

— Говори!

Василенко входит во двор, а Созоненко с размаху гасит калиткой лунное сияние.

— Застал я Олександра дома. Как раз после ужина с семьей про завтрашний день говорил. А у его Юрка столько книг — ну прямо как у бурсака: и возле божницы, и на лавках, и в сундуке… Уж не думает ли и этот на кого-то выучиться?

— На черта мне сдались его книжки! Ты дело говори! — вскипел Митрофан. — Тянет и тянет, только кишки выматывает…

Кузьма вздохнул, тупо покосился на лавочника и забубнил в землю:

— Сказал я Олександру, чтобы сразу, значит, бежал к вам. А он поглядел, ровно грош подарил, и спрашивает: «Ты долго еще думаешь в холуях у Созоненка ходить?»

— Так и сказал?! — Митрофан не поверил своим ушам.

— Так и сказал, черти б его взяли. «Ты, говорит, долго еще думаешь в холуях у Созо…»

— Слыхал уже. Дальше, ради бога!.. — Митрофан застонал, словно от зубной боли.

— И дальше, Митрофан Вакулович, не легче. «Передай, говорит, своему Созоненку, что, ежели он со мною хочет видеться, пусть сам ко мне придет. Не велик он теперь барин».

От этих слов у Созоненка помутилось в голове. Такой наглости ему не доводилось слышать за всю жизнь.

— Ну погоди! — погрозил он кому-то кулаком. — Теперь я сам пойду по ночам колядовать!

Забыв о Кузьме, он бежит в хату, надевает прюнелевую чумарку[9] и, погасив свет, выбегает, уже собирая мысленно своих друзей и единомышленников.

Осенняя прохлада не остудила вспотевший от злости лоб, поздний час не сдерживает его быстрого шага: бог не на то послал на землю ночь, чтоб отдыхал хозяин.

XI

Дома Свирида Яковлевича уже ждали Уляна Завирюха, дальняя родственница его по молочной матери, и учитель Григорий Марченко. Оба сидели в тени на широкой завалинке, о чем-то тихо толкуя. При виде учителя Мирошниченко сразу же вспомнил о своем долге перед школой.

×
×