И пасха в светлом шествии весенних дней становилась не настоящим праздником: лучше было на Фоминой, когда все село собиралось на кладбище поминать родных и с каждой могилкой христосовались, потом садились над родными и поминали. Чарка ходила от старого к малому: «Пускай почивают да нас поджидают», «Чтоб им легко лежать да землю держать». А когда батько Григор заводил про страшный суд, со всех сторон сходился народ и ковыляли нищие: «Да подайте же вы, матушки мои, подайте», — а мать сидела пригорюнившись над бабушкиной могилой. «К нам страшный суд приближается», — пел Григор.

Прадед Данило выпивал добрую чарку и заедал луком. «Как настанет страшный суд, придется помирать и какое ни есть добро — покидать», — и все весны Данилкиного детства соединялись в одну, его жизнь протекала на открытой таврической степи, широта, простор запали в сознание, как детство, как расцветающий после Юрьева дня май, месяц, когда вырастают травы на сено и лекарства.

Тогда святили поля, и золотые попы помахивали кадилами, а Данилко был певчим. «Коли выпадут в мае три добрых дождя, — дадут хлеба на три года», — и святили источники и колодцы, зелень и воду, следили, когда закукует кукушка, — чтоб не на голом дереве, иначе будет неурожай, собирали в пузырьки целебную для глаз Юрьеву росу, пастухи и чабаны в этот день постились, чтобы умолить Юрия не давать скотину волку, которого считали его святой собакой, и наставал месяц май, и щедро расцветал густой терн.

И вот Данилко с прадедом вышел из села и подались прямо на юг в открытую степь, перед ними расступилась голубая даль, на южной стороне небосклона, над далеким морем выросли кудрявые-прекудрявые облака, точно вишневый сад в цвету на самом краю земли.

Прадед шел, напевая гайдамацкую песню о школяре: «Вот идет школяренок из польской семьи — штаны шаровары из кожи свиньи». А Данилко плелся, наблюдая, как буйно разрастаются на небе белые вишневые деревья и даже перегибаются на эту сторону, встречный ветер и попутный дул где-то в вышине, обрывая белые ветви расцветших вишен.

Данилко щурился, глядя на этот беспредельный мир, рядом с таким старым-престарым прадедом, который идет себе и напевает стародавние песни, рассказывает сказки да присказки, и как называется каждая травка, и какой цветок какую пользу приносит.

И в жизни много ходить нужно — тогда увидишь, какова она есть, и умирать не захочется, а весь наш род ходовитый. Отцы и праотцы, и Данилко, должно быть, будет ходить, пока ноги не отвалятся. Род строптивый, непоседливый — и казаковали, и на земле трудились, на Псле осели, село прозвали Турбаями[1], и жило оно, полное смут, смятений да возмущений, и были те люди настоящими смутьянами, а пан решил их крепостными сделать, а у царицы Катерины полюбовник был из запорожского коша — Грицько Нечеса, он и поведал смутьянам об этом умысле; стали смутьяны своих казачьих прав добиваться, а пан выкрал их метрики из церкви да сжег, суд и не мог признать казачьи права, тогда смутьяны поубивали панов, отлупили судей и отбивались пять лет. Но войско окружило голодранцев, и пришла смерть. А тот Грицько Нечеса, как и все запорожцы, колдуном был, пробрался сквозь войско, и смутьянов провел, и направил на две стороны: к Днестру и к Перекопу, и мы из роду смутьянов, не бывали крепостными во веки веков, и Данилко пускай не будет.

«Велели школяру „Отче наш“ читать; сами стали вегеря танцевать», как раз сегодня Микола-весенний воду святит, поглядим одним глазком, как он по морю ходить будет да кропилом воду святить, чтобы народу можно купаться. Вот этак прямо по морю с кропилом и ходит и кропит, а кому случится тонуть в это время, тотчас вытащит, обсушит и в шинок заведет, «отче наш, иже еси, да еще будет и воля, не введи нас в огурцы, а введи-ка в дыньки», и гайдамацкая песня была долгая-предолгая.

Вот так и шли целый день, и все по господской земле. «Земли у пана, как лютости». Увидали море, у рыбаков подкрепились. «Нету хлебца слаще нашего рыбацкого, а вы, гречкосеи, гречу сейте, этот дед, чего доброго, и тот свет исколесил, вишь, какой сухопарый да черный, выпьем-ка, дед, по чарке, что ли, сам Микола сегодня по морю ходит, а мы вот на берегу полеживаем».

Прадед Данило выпил чарку-другую, садилось солнце, не торопясь по морю плыла груженая шхуна, держа курс на запад: мимо Джарылгачской косы, острова Тендера, Кинбурнской косы, Очакова, шла на Збурьевку, Голую Пристань, Кардашин или Алешки, а может, и в самый Херсон, Британы, Каховку.

Прадед Данило рассказывал рыбакам всякую бывальщину, распевал стародавние гулевые песни, те слушали, разинув рот. «Такого деда и черт пестом не уложит», — дивился и Данилко, таким он прадеда никогда не видел, — сколько еще оставалось сил в его костлявом теле; над морем смеркалось, плескались о берег волны, и ширился запах необъятной степи в вечернюю пору.

Рыбаки, купаясь, заплывали далеко в море, а прадед держался ближе к берегу, Данилко барахтался тут же, нырял в соленую воду, наконец совершенно замерз и долго бегал и плясал, чтобы согреться. Прадед вырыл в песке уютную ямку, уложил туда Данилку, а сам стоял тут же, глядел на бесконечные звезды, всматривался в темноту и, казалось, уносился в синий простор — и не мог наглядеться, и не мог вдосталь надуматься, а Данилко сладко заснул, повизгивая во сне, как щенок.

Поздно утром Данилко проснулся, а прадед все стоял, как и вечером; берег опустел — рыбаки отправились на ловлю. «Пойдем, сынок, — сказал прадед, — сегодня Симона Зилота, собирают целительные травы, пойдем натощак пракорень поищем, чтобы тебе еще долго грешную землю топтать, а мне стать к ответу».

Голос прадеда звучал торжественно и казался нездешним, они двинулись от моря прочь и углубились в степь, по лощинкам еще вздымался легкий пар от трав, большая степная птица парила в небе, ни ветерка, кругом безмолвье, и вот они вышли, казалось, на самое высокое место. Солнце пекло и размаривало, у Данилки полны руки трав, корешков и цветов; даж-корень пахнул сдобным хлебом. «Вот тебе, Данилко, и степной дзинзивер», — сказал прадед и наклонился к цветку, и вдруг ноги прадеда подкосились, и он упал в траву, раскинув руки, словно обнимая землю и слушая какую-то тайну, задралась его белая борода, мутные глаза мигнули Данилке: «Топчи землю, сынок». Смотрит Данилко на прадеда, а он — неживой.

Тогда Данилко, оглядевшись по сторонам, впервые почувствовал себя одиноким, и точно ветер сдунул его, и пустился Данилко куда глаза глядят под палящим степным солнцем, и расстояние между прадедом и правнуком все росло и росло, словно природа только сейчас захотела восстановить это равновесие поколений.

Шаланда в море

Трамонтан дул с берега, стоял январь или февраль, море замерзло на добрую сотню метров, гуляли волны, на горизонте они были черные с белыми гривами и катились против ветра к берегу, ветер сбивал с них белые шапки. Возле берега штормок разломал лед, все говорило, что вскоре заревет настоящий штормище, на берегу стояла старая Половчиха, одежду на ней трепало, как на каменной, старуха была статная и суровая, как в песне.

На другом берегу залива виднелась Одесса, ее обдувал трамонтан, и город высился, как остов старой шхуны, с которой убрали паруса и устанавливают мотор или паровую машину. Одесса переживала очередную морскую зиму: ветры всех направлений проносились над городом, с моря порой наползали туманы, влажные, густые, серые туманы. Вот и сейчас с моря внезапно надвинулся туман и скрыл Одессу. Половчиха стояла недвижимо, недалеко на берегу у шаланд хлопотали рыбаки из артели, море выбрасывало на песок осколки льдин, холод пронизывал до костей, трамонтан шел широкой ровной волной. Была приморская зима, в море за туманной завесой уже вовсю гремел шторм, волны раскатывались сильнее и выше, загорелся одесский маяк, забегали красные и зеленые полосы, красный и зеленый свет.

Половчиха, проводив мужа в море, высматривала теперь его шаланду, сердце ее пронизывал трамонтан, сердце готово было выскочить из груди, а с моря двинулись стужа и грохот, море, схватив ее Мусия, алчно ревело. Женщина не выказывала страха перед морем, она безмолвно стояла на берегу — высокая и суровая, и ей казалось, что она — маяк неугасимой силы.

×
×