Наконец скрипит, отворяясь, облупленная дверь, и на шею ему бросается плачущая жена.

— Данилко, родненький! Это ты?

Вот и его она называет детским именем. Сказано — мать.

Он обнимает ее, прижимает к груди и забывает произнести свои слова. Потом неловко увлекает, почти вносит ее в комнату, молча целует косы, бьющиеся о его руки, подносит ее к окну, смотрит на нее, узнает, радуется и, наконец, вспоминает, что у него есть сын. Впрочем, это, может быть, сон, выдумка?

— Галя, у нас сынок?

— Сынок, Данило. — Она выскальзывает из его рук, становится босиком на пол и подводит отца к люльке, где из вороха тряпок выглядывает детская головка.

Склонившись, он обходит люльку вокруг, трогает перильца и наконец говорит:

— Ну вот и я, сердечко мое…

В ответ снова раздается всхлипывание. Галя находит его руку, ведет его к освещенному луной окну и сквозь слезы смотрит на побледневшее от волнения лицо мужа. Вот и стоит перед нею ее судьба. Она сама выбрала ее, гордилась, тешилась ею, а теперь сердце обрывается, как подумаешь, что будет с ними… Чего бы она не сделала, только бы остаться вместе, только бы ребенок не рос без отца!

Он видит слезы на ее загадочных при лунном свете глазах и вспоминает чьи-то слова, что глаза его жены — лесные черешни в утренней росе. Они и в самом деле чудесно мерцают на белизне щек своей глубокой влажной мглой.

Данило прикасается губами к ресницам жены, и с них опадает соленая теплынь.

В сенях внезапно запели ломающимися голосами молодые петушки. Их пение разбудило ребенка, он завозился, заплакал. Галя бросилась к люльке, взяла сына на руки, укачала его, запела колыбельную и поднесла малыша к окну.

Маленький человечек уютно лежал перед отцом, и мать, забывая горе, сквозь слезы улыбнулась ребенку, а потом мужу.

— У него уже два зуба! — проговорила она с гордостью.

Данило, еще не очень понимая, что означает такое великое событие, но, видя, как мать радуется этому, с удивлением переспросил:

— Неужели два? — словно речь шла не о двух зубах, а по крайней мере о счастливой судьбе.

XVIII

До позднего вечера не расходились новобуговцы с полей: одни еще получали землю, другие вешками обозначали межи, а третьи запрягали коней и пахали под зябь свои наделы. Худенькие бедняцкие клячонки из кожи вон лезли, таща плохо налаженные плуги, и никого не удивляло, что у одного плуга были стертые на нет пятки, а у другого вместо лемеха торчал широкий австрийский штык — кромсал белое тело на войне, кромсай теперь черную землю.

Проголодавшийся Тимофий Горицвит не очень оглядывался по сторонам, но ничто не проходило мимо его внимания. Немало пришлось ему сегодня поработать ногами и даже языком. Под вечер совсем охрип от разговоров. Такого с ним еще не бывало. «Походишь еще вот так с людьми несколько дней, совсем без языка останешься, — посмеивался он над собой и, украдкой поглядывая на сына, улыбался. — Не пожалел же разбить горшки о голову Сичкаря. Не пожалел и не побоялся. Молодцом растет сынок!»

А сынок после приключения с Сичкарем старался не попадаться на глаза отцу, который отругал его, говоря, что надо относиться к старшим с почтением и что мать не для того варила молочный кулеш, чтобы размазывать его по чужой голове.

Дмитро хотел еще раз сбегать в село принести поесть, но отец не позволил.

— Мне еще дважды в день обеда не носили, — сказал он под смех бедняков.

Тогда Василь Карпец кинулся к своему возу и вскоре вернулся с водкой и ломтем ячменного хлеба, до блеска натертого чесноком.

— Выпей, Тимофий, чтоб ноги по земле веселей ходили! — Василь Денисович успел позабыть, что ему предстоит судиться с Созоненком, и хмель весело бродил уже не только в его ногах, но и по широкому с подковкой медных усов лицу.

— Я, Василь, при деле не пью, — отвел чарку Тимофий. — Чарка свободное время любит.

Но Василь Денисович ни чуточки не смутился, а торжественно проговорил:

— За революцию, Тимофий, и при деле можно выпить, да еще при таком божественном деле, какое у тебя сегодня в руках.

Тогда Тимофий воткнул свою саженку в землю, взял чарку и хлеб, посмотрел на людей.

— За революцию!

— На здоровье ей!

— Дай боже! — послышалось вокруг.

Чарка пошла по рукам, и люди торжественно пили за революцию, стоя в поле, ибо она дала им эти поля.

На западе расплавленные облака уже покрылись пеплом и слились с теменью, когда Горицвит возвращался с Кушниром и сыном домой. В низинке стало темнее: здесь туман поднимался на лапы и, шелестя ивняком, мягко распластывался над землей. Тимофий обхватил рукой плечи сына, и тот прижался к отцу, как в детстве. И хорошо было сыну и отцу вот так, в молчании, приглядываться к неясным очертаниям деревьев над рекой, прислушиваться к песне, пробивающейся из крайней хаты.

— Ты что же сегодня не столярничал? — спросил Тимофий, когда перешли мостки.

— Не мог, — вздохнул сын. — Да разве сегодня кто-нибудь работал в селе?

— К земле потянуло?

— Ну да. Думал, сегодня и нас наделят.

— Потерпи еще.

— Да ведь нет больше терпения. Где же мы коня возьмем? Наш от ветра клонится.

— Наверно, придется взять у дедушки да еще у брата Мирошниченка. Завтра не теряй день, а то старик Горенко обмеряет тебе плечи столярным аршином.

— Чего доброго, — улыбнулся Дмитро. — Аршин у него всегда под рукой. Так я хоть в сумерки к вам прибегу.

— Ну, разве что в сумерки. — Отец положил свою усталую руку на костлявые плечи сына. — Степан, что это я не видел на поле Ольги Пидипригоры?

— Не было ее сегодня, — отозвался Кушнир, который шел впереди, раздвигая своим ладно сбитым телом лохматый туман.

— Не захворала ли?

— Не знаю.

— А ты наведайся да узнай.

— Хорошо, — согласился Кушнир, поколебавшись.

В этот день он впервые за неделю собирался пойти к острой на язык и привлекательной не столько лицом, сколько станом Юльке Шаповал. Сидя с Юлькой, Степан, не очень стеснительный в обществе девчат, едва ли не впервые поймал себя на мысли, что и ему пора обзавестись женой и детьми. Дочка кузнеца, как заведено, привораживала его своими чарами, а сама не позволяла ему и руками себя коснуться — била по пальцам по-мужски. И откуда только сила бралась? Он даже спросил у нее об этом, а девушка только загадочно улыбнулась.

— Это я бью по-божески, в четверть силы.

— Цену набиваешь?

— Нет, сбавляю, — вздохнула она отчего-то.

Чтобы лучше познакомиться с их семьей, Степан заехал к ее еще не старому отцу в кузницу ошиновать колесо. Пока железо млело на углях, Шаповал позвал с огорода дочь. Та прибежала, увидела Степана, застеснялась. Отец положил шину на наковальню и дал Степану придержать ее клещами, а дочка взялась за молот, ударила по железу. Изумленный Степан и оглянуться не успел, как отец и дочь молотами сварили ему шину и натянули ее на колесо. Теперь только ему стало ясно, что била его Юля по рукам и в самом деле в четверть силы. И он с сожалением подумал: «Такой женой, черта лысого, покомандуешь…»

Попрощавшись с Горицвитами, Степан зашел домой, умылся над колодезным желобом, переоделся и тогда только отправился к Ольге.

Над садами уже поднялся месяц, и кто-то при лунном свете клепал косу, готовясь к уборке проса или поздней гречихи. В хатах там и сям гасли коптилки, дворы окутывала ночная тишь. Степан дошел до ворот Пидипригоры, остановился в нерешительности: идти или нет? Он боялся пения старой Богданихи, Ольгиных слез. Однако, отворив ворота, вошел во двор. Возле сарая переливается в лунном холодном огне обмолоченный стожок, ветерок подымает соломинки по одной, и они откликаются, как лады на дудке.

В хате еще горит свет, но дверь заперта на засов. Он взялся за щеколду, и через минуту на крылечко вышла Ольга. Как монашка. На белом, исхудалом лице резко выделяются черные брови, над застывшими глазами темные круги. Женщина не удивилась, ничего не спросила, только на подбородке нервно дрогнула складочка. И Степан сразу ощутил, какое большое расстояние между ними проложило горе, почувствовал укор совести: как он смел только что думать о любовных утехах? Он уже не смог назвать ее просто по имени.

×
×