Ой, на небі безпорядки,
Кажуть, бог змінився.
Пішов грітися у пекло
I весь обсмалився.

«Ироды, черти поганые!» — Варчук в бешенстве чуть не выскочил из своего убежища. Но вовремя опомнился, взглянул на реку.

К тому месту, где последний раз показалась голова Тимофия, подплывал долбленый челнок. На дне его лежала верша, в челноке сидели двое подростков — Грицко Шевчик и Варивон Очерет.

— Хороша песня, Григорий! Жаль, что дома так не запоешь, — старики вихры с кожей выдерут! — засмеялся Варивон и, оглянувшись, шепотом добавил: — Гляди, вентеря чьи-то стоят. Вот бы потрусить!

— Что ты, что ты! — замахал руками Шевчик, и на его смуглом красивом лице отразился неподдельный испуг.

— А мы только один попробуем. Никого же нет. Ну никогошеньки. — Варивон ухватился за палку и потянул к себе вентерь. — Ну и тяжелы же! Наверно, полно рыбы набилось. Григорий, помогай!

Еще одно усилие — и вдруг оба оцепенели от ужаса. Из воды, опережая вентерь, появилось спокойное, с полузакрытыми глазами лицо Тимофия Горицвита. В лучистых морщинках вокруг глаз и губ искрились на солнце влажные зерна песка.

XXVII

Горе так ударило Докию в грудь, что женщина без слова, без стона, захлебываясь, упала посреди двора на колени. Рукою она потянулась к груди, искала и не находила сердца. Хотела встать, но вновь упала. И тяжелые, распустившиеся косы накрыли ее.

Потом она, царапая до крови колени, поползла к воротам и руками ухватилась за створки.

А когда на улице уныло заскрипела подвода, Докия поднялась и, не помня себя, выбежала навстречу.

Черное покрывало, как грозовая туча, застилало телегу. Не веря, Докия откинула покров — и сразу земля качнулась и двинулась на нее, поднося к глазам спокойное восковое лицо мужа. Ни скорби, ни предсмертной муки не было на нем, лишь где-то под бровью таилось сожаление, — казалось, он и сейчас еще сетовал, что не свершил чего-то. Лицо расплывалось, теряло знакомые черты и так приблизилось к ней, что, казалось, Тимофий вот-вот сольется с нею, войдет в нее навеки.

— Бандиты ранили вашего… Ну, а судорога доконала. Осень… — Эти слова доносились до нее, точно из-за глухой стены дождя, и кто их произносил, кто утешал ее, она не знала…

В нечеловеческом напряжении она откинулась назад, но глаза не увидели неба, лишь черный покров, окутавший мужа, лег на нее.

Женщина пошатнулась, под босыми ногами ее взметнулась дорожная пыль. И Докия упала на грядку телеги. Голова ее забилась на мокрой одежде мужа, длинные густые волосы, набрякшие от слез и речной влаги, накрыли полтелеги.

— Тимофий, встань! Тимофий! — не просила, а скорее приказывала она шепотом, трогала его холодные руки с синими, застывшими узлами жил.

И вдруг сквозь слезы заметила, что на его рубахе, в которой ходил к причастию, осталась одна только стеклянная пуговица, похожая на слезу.

— Встань, Тимофий!

— Мама, не плачьте! Слышите, мама?

Она с трудом оторвала руки от лица и сквозь слезы сначала не могла различить, Дмитро это или Тимофий стоит перед нею.

— Мама, не плачьте!

В уголках покрасневших глаз набухают слезы, и Дмитро, как ребенок, до крови закусывает губы, чтобы не разрыдаться. Это усилие искажает, старит его лицо, бороздит лоб морщинами, и Дмитро становится особенно похож на отца.

— Тим… Дмитро, сынок, разве я плачу? Это горе мое плачет, сердце точит…

Докия, заливаясь слезами, шагнула к сыну. А от него вдруг повеяло полем и осенним горьковатым листом, как вчера еще веяло от Тимофия. И только теперь она до конца осознает, что мужа больше нет.

— Не плачь, Докия! — К ней подходит хмурый, постаревший Мирошниченко. — Эх, и у меня…

Он молча склоняется над Тимофием, переполненный своим и чужим горем, и, словно в тяжелом сне, уходит домой.

Над селом разносится медная тоска колокольного звона. Возле хат мужики снимают шапки, женщины подпирают щеки ладонями. И враги не радуются сегодня: детская кровь смущает даже их души.

Во дворе и в хате Мирошниченка полно людей. И все подходят и подходят они из далеких лесов и выселков, суровые и запыленные, в тяжелых мужицких свитках, в грубом, негнущемся полотне, с крестьянской тоской и со святым хлебом в руках. Потрескавшимися губами, с которых порой слетала молитва, а порой и матерщина, они целуют своего Свирида, простого, справедливого человека, кладут хлеб на лавки, потому что на столе стоит гроб.

В один гроб положили добрые люди братика и сестричку — пусть они и на том свете ходят вместе по зеленым лугам и дубравам, пусть и там ищут свою ненайденную весну.

Весь день и всю ночь просидел Свирид Яковлевич возле своих детей, опустив гордую голову на грудь, не раз открытую смерти. Люди видели его нечеловеческую муку, видели, как ложились морщины у глаз, из которых не выдавилось ни одной слезинки, словно окаменели глаза у человека.

Только утром он вышел из хаты, шатаясь стал у плетня, глянул на восток, и солнце, а не смерть, вызвало наконец на глаза его тягостные слезы. Он не утирал их, они падали на росистый спорыш, по которому за день до того бегали ножки его детей.

На улице, за хатой Карпца, вековой тоской зазвучали струны кобзы, и одинокий голос, сжимая сердце, поплыл над селом:

Кров людська — не водиця —
Проливати не годиться…

Это слепой Андрийко умолял зрячих быть людьми, не проливать людскую кровь: чай, она не безродная водица, — та бывает и на облачке, и на травке, и в озере, и в колодце, а кровь есть только на земле.

XXVIII

И вот он у своей молочной матери, у темнолицей, как святая земля, Катерины Чумак. Шестерых своих сыновей и четверых чужих детей носила она на руках, вырастила в люльке и в челноке у реки, чтобы любили они людей, и землю, и воду, рыбу на глубине и птицу в небе, злак в поле и дерево на берегу. И сама она была вся соткана из любви, песен и жажды труда. Она без нареканий выполняла самую тяжелую работу, сперва женскую, а после смерти Карпа и мужскую. На доброй ниве нажинала полторы копны ржи, обрывала по двести снопов курчавого гороха, при луне, чтобы люди не видели, не хуже косаря убирала ячмень и овес, проворней молотильщика орудовала цепом, молола на ручных жерновах, шила и вышивала детям сорочки, сама крыла соломой хату и овин. Когда работа выпадала очень тяжелая, она только отирала рукавом лоб и думала свои думы, а когда труд был посилен, пела песни или пересмеивалась со своим медлительным Карпом. Она была скора на слово, шутила забористее мужа, и Карпо даже грозился избить ее за это, да так и не тронул ни разу за всю жизнь…

Мать встречает сына на краю огорода, где над буйной коноплей, подсолнухами и цветами колышется предвечернее теплое марево и веет розовым, предзакатным дыханием реки. Катерина Чумак всю жизнь дружит и враждует с рекой, то ласковой, как сонный младенец, то лютой, как зверь. Сейчас у Катерины в одной руке серп, с которым не хочет прощаться солнечный лучик, другая рука лежит на груди, вскормившей Свирида. Теперь, рядом с сыном, мать кажется ребенком, и только ее выразительные золотисто-карие глаза несут великий груз конца одного и начала другого столетия. Два века самыми трудными своими днями проложили вокруг этих глаз частые бороздки, однако не угасили в них ни задорного и умного блеска, ни искреннего смеха, ни прямоты, радующей хороших людей и смущающей криводушных.

— Вот, мама, я и пришел к вам… Снова в самую тяжкую пору.

— Ты, сынок, страдаешь за людей. Кто-то должен страдать за них, чтобы они лучше были. — Мать кладет серп на плечо и подходит к своему старшему сыну.

Он берет ее суховатую ладошку, и она вся умещается в его пальцах. И теперь уже он чувствует себя ребенком перед этой маленькой женщиной, перед печалью ее мудрых глаз. Возле вербы покачивается долбленый челнок, и он тоже приносит клочки воспоминаний о далеком детстве, когда мать возила его к таинственным берегам. Назад они возвращались с рыбой, тальником или травой. И когда в глазах уже золотыми мотыльками двоились звезды, она пела ему колыбельную про журавля, про чайку, про аиста или соловья, потому что она любила птиц.

×
×