158  

— Клянусь вам, нет! Не поэтому. Ведь он же спас мне жизнь.

— Как? — спрашивает Ризенфельд. — Вам тоже?

— Конечно, мне, а то кому же?

— Что это? — удивляется Ризенфельд. — Разве мы клуб спасателей жизни?

— Такое уж время, — отвечает Георг. — За эти годы жизнь многих была спасена. А многих — не была.

Я с удивлением смотрю на Эдуарда. У него в самом деле слезы на глазах, но кто его знает, искренне ли это.

— Я тебе не верю, — заявляю я. — Это ты желал ему смерти! Сколько раз ты говорил об этом. Тебе хотелось сэкономить твое проклятое вино.

— Клянусь вам, нет! Мало ли что иной раз сболтнешь. Но ведь не всерьез же! — Из глаз Эдуарда вот-вот польются слезы. — Он спас мне жизнь.

Ризенфельд встает.

— Хватит с меня этой болтовни о спасении жизни. После обеда вы будете в конторе? Хорошо!

— А вы больше не посылайте цветов, Ризенфельд, — предостерегает его Георг.

Ризенфельд кивком прощается с нами и исчезает; выражение его лица трудно определить.

— Выпьем стакан в память Валентина, — говорит Эдуард. Его губы дрожат. — Ну кто бы подумал! Через всю войну прошел, а теперь вот дело секунды — и он лежит мертвый.

— Если уж хочешь сентиментальничать, так делай это по-настоящему. Принеси бутылку того вина, в котором ты ему всегда отказывал.

— Иоганнисбергер? Да, хорошо. — Эдуард торопливо встает и уходит, переваливаясь.

— Мне кажется, он искренне огорчен, — говорит Георг.

— Чувствует искреннее огорчение и искреннее облегчение.

— Я это и имею в виду. Большего, как правило, и требовать нельзя.

Мы сидим молча.

— За несколько мгновений произошло немало, верно? — говорю я наконец.

Георг смотрит на меня.

— Твое здоровье! Ведь когда-нибудь ты все равно уехал бы! А Валентин? Он прожил на несколько лет больше, чем можно было предполагать в тысяча девятьсот семнадцатом году.

— Все мы прожили больше.

— Да, и мы должны были бы эти годы использовать.

— А разве мы этого не делаем?

Георг смеется.

— Используем в те минуты, когда не хотим ничего другого, кроме того, что делаем.

Я отдаю честь.

— Значит, я эти годы никак не использовал. А ты?

Он щурится.

— Пойдем, смоемся отсюда до того, как Эдуард возвратится. К черту его вино!

x x x

— Нежная, — шепчу я в темноте, повернувшись к стене. — Нежная и дикая, мимоза и хлыст, как безумен я был, желая владеть тобой! Разве ветер запрешь? Чем он станет? Затхлым воздухом. Иди, иди своим путем, ходи по театрам и концертам, пусть твоим мужем станет офицер запаса, директор банка или инфляционный герой, иди, юность, ибо ты покидаешь только того, кто хочет тебя покинуть, ты — знамя, которое трепещет, но не дается в руки, ты — парус в синеве небес, фата-моргана, игра пестрых слов, иди, Изабелла, иди, моя запоздавшая, настигнутая, из довоенных лет пришедшая, слишком много узнавшая, не по годам умудренная юность, уходите вы обе, и я уйду, нам не за что упрекать друг друга, и хоть разойдемся мы в разные стороны, но и это только так кажется, ведь смерть не обманешь, ее только можно выдержать. Прощай! Каждый день какая-то часть нас самих умирает, но и каждый день мы живем немного дольше, вы мне это открыли, и я не забуду, что нет уничтожения, и тот, кто ничего не хочет удержать, владеет всем; прощайте, целую вас моими пустыми губами, сжимаю вас в объятиях, которые не смогли вас удержать, прощайте, прощайте, вы, живущие во мне до тех пор, пока я вас не забуду…

Я держу в руке бутылку водки и сижу на последней скамье в аллее, откуда видны все корпуса лечебницы. В кармане у меня хрустит чек на твердую валюту: на тридцать полноценных швейцарских франков. Чудеса не прекращаются: швейцарская газета, которую я уже два года бомбардирую своими стихами, в припадке безумия приняла один и сейчас же прислала мне чек. Я уже заходил в банк — все в порядке. Управляющий банком немедленно предложил мне оплатить этот чек черными марками. Я ношу чек в нагрудном кармане, возле сердца. Он опоздал на несколько дней. Я смог бы тогда купить на него новый костюм и белую рубашку, иметь элегантную внешность и в таком виде предстать перед дамами Терговен. Но я уезжаю! Посвистывает декабрьский ветер, чек похрустывает, я сижу здесь, внизу, на скамейке в воображаемом смокинге и лакированных туфлях, которые мне обещал Карл Бриль, хвалю Господа и обожаю тебя, Изабелла! В боковом кармане у меня небрежно засунутый тончайший батистовый платок, я — путешествующий капиталист, «Красная мельница» у моих ног; если захочу, в моей руке блеснет шампанское бесстрашных пьяниц, всегда недостаточно пьяных, напиток фельдфебеля Кнопфа, которым он заставил смерть обратиться в бегство; и я пью, глядя на серую стену, за которой находишься ты, Изабелла, ты, юность, с твоей матерью, с бухгалтером Господа Бога Бодендиком, с командиром разума Вернике, с великим смятением и вечной войной; я пью и смотрю влево: там окружной родильный дом, в нескольких окнах еще горит свет, матери родят, и меня вдруг изумляет, как близко стоит родильный дом от лечебницы для душевнобольных; я знаю этот дом, должен знать, ведь я же в нем родился, но до сих пор об этом как-то не думал! Приветствую и тебя, знакомое убежище, улей плодовитости, мою мать привезли сюда оттого, что родители были бедны, а здесь рожали бесплатно, если роды принимали учащиеся — будущие акушерки; таким образом, я уже при своем рождении послужил науке! Приветствую архитектора, который с таким глубокомыслием построил тебя, родильный дом, почти рядом с другим домом! Вероятно, в этом не было никакой иронии, ибо лучшие остроты на свете говорятся серьезными людьми, которые на виду. Во всяком случае — да здравствует наш разум, но не будем чересчур гордиться им и не будем в нем слишком уверены! Ты, Изабелла, получила его обратно, этот дар данайцев, а наверху сидит Вернике и радуется, и он прав. Но каждая правота — это шаг к смерти. И тот, кто прав, всегда становится черным обелиском! Надгробным памятником!

  158  
×
×