203  

— Не беспокоятся равнодушные, — сказал я.

— А? Да, да… — забормотал Иван Иваныч, не расслышав. — Это верно… Надо быть равнодушным. Так, так… Именно… Будь только справедлив перед богом и людьми, а там — хоть трава не расти.

— Экчеленца, — сказал торжественно Соболь, — посмотрите вы на окружающую природу: высунь из воротника нос или ухо — откусит; останься в поле на один час — снегом засыплет. А деревня такая же, какая еще при Рюрике была, нисколько не изменилась, те же печенеги и половцы. Только и знаем, что горим, голодаем и на все лады с природой воюем. О чем бишь я? Да! Если, понимаете ли, хорошенько вдуматься, вглядеться да разобрать эту, с позволения сказать, кашу, то ведь это не жизнь, а пожар в театре! Тут кто падает или кричит от страха и мечется, тот первый враг порядка. Надо стоять прямо и глядеть в оба — и ни чичирк! Тут уж некогда нюни распускать и мелочами заниматься. Коли имеешь дело со стихией, то и выставляй против нее стихию, — будь тверд и неподатлив как камень. Не так ли, дедушка? — повернулся он к Ивану Иванычу и засмеялся, — Я сам баба, тряпка, кисляй кисляич и потому терпеть не могу кислоты. Не люблю мелких чувств! Один хандрит, другой трусит, третий войдет сейчас сюда и скажет: «Ишь ты, уперли десять блюд и заговорили о голодающих!» Мелко и глупо! Четвертый попрекнет вас, экчеленца, что вы богаты. Извините меня, экчеленца, — продолжал он громко, приложив руку к сердцу, — но то, что вы задали нашему следователю работу, что он ваших воров день и ночь ищет, извините, это тоже мелко с вашей стороны. Я выпивши, потому и говорю это сейчас, но понимаете ли, мелко!

— Кто его просит беспокоиться, не понимаю? — сказал я, вставая; мне вдруг стало невыносимо стыдно и обидно, и я заходил около стола. — Кто его просит беспокоиться? Я вовсе не просил… Чёрт его подери совсем!

— Троих арестовал и выпустил. Оказались не те, и теперь новых ищет, — засмеялся Соболь. — Грехи!

— И я вовсе не просил его беспокоиться, — сказал я, готовый заплакать от волнения. — К чему, к чему всё это? Ну, да, положим, я был не прав, поступал я дурно, положим, но зачем они стараются, чтобы я был еще больше не прав?

— Ну, ну, ну, ну! — сказал Соболь, успокаивая меня. — Ну! Я выпивши, потому и сказал. Язык мой — враг мой. Ну-с, — вздохнул он, — поели, наливки попили, а теперь на боковую.

Он встал из-за стола, поцеловал Ивана Иваныча в голову и, пошатываясь от сытости, вышел из столовой. Я и Иван Иваныч молча покурили.

— Я, родной мой, не сплю после обеда, — сказал Иван Иваныч, — а вы пожалуйте в диванную, отдохните.

Я согласился. В полутемной, жарко натопленной комнате, которая называлась диванною, стояли у стен длинные широкие диваны, крепкие и тяжелые, работы столяра Бутыги; на них лежали постели высокие, мягкие, белые, постланные, вероятно, старушкою в очках. На одной постели, лицом к спинке дивана, без сюртука и без сапог, спал уже Соболь; другая ожидала меня. Я снял сюртук, разулся и, подчиняясь усталости, духу Бутыги, который витал в тихой диванной, и легкому, ласковому храпу Соболя, покорно лег.

И тотчас же мне стали сниться жена, ее комната, начальник станции с ненавидящим лицом, кучи снега, пожар в театре… Приснились мужики, вытащившие у меня из амбара двадцать кулей ржи…

— Все-таки это хорошо, что следователь отпустил их, — говорю я.

Я просыпаюсь от своего голоса, минуту с недоумением смотрю на широкую спину Соболя, на его жилетную пряжку и толстые пятки, потом опять ложусь и засыпаю.

Когда я проснулся в другой раз, было уже темно. Соболь спал. На душе у меня было покойно и хотелось поскорее домой. Я оделся и вышел из диванной. Иван Иваныч сидел у себя в кабинете в большом кресле совершенно неподвижно и глядел в одну точку, и видно было, что в таком состоянии оцепенения он находился все время, пока я спал.

— Хорошо! — сказал я, зевая. — У меня такое чувство, как будто я проснулся после розговенья на Пасху. Я к вам теперь часто буду ездить. Скажите, у вас обедала жена когда-нибудь?

— Бы… ба… бы… бывает, — забормотал Иван Иваныч, делая усилие, чтобы пошевелиться. — В прошлую субботу обедала. Да… Она меня любит.

После некоторого молчания я сказал:

— Помните, Иван Иваныч, вы говорили, что у меня дурной характер и что со мной тяжело? Но что надо сделать, чтобы характер был другой?

— Не знаю, голубчик… Я человек сырой, обрюзг, советовать уже не могу… Да… А сказал я вам тогда потому, что люблю вас, и жену вашу люблю, и отца любил… Да. Я скоро помру и какая мне надобность таиться от вас или врать? Так и говорю: люблю вас крепко, но не уважаю. Да, не уважаю.

  203  
×
×