81  

– Отлично! – потер руки Лысаков. – В таком случае у меня предложение. Пойдем сейчас ко мне, я тебе кое-что покажу из последних результатов, быстренько обсудим, заодно чайку выпьем, а на вторую защиту вернемся сюда. Идет?

– Ты что, Гена? Ты в своем уме? Я же пришла Валерию моральную поддержку оказать. Как же я уйду и брошу его? Нет, я не могу. Смотри, кроме меня, здесь никого из нашей лаборатории нет, ему ведь обидно.

– Как нет? А Бороздин?

– Он не в счет. Он научный руководитель и член Совета. Представляешь, Харламов посмотрит в зал, а там пусто, и не улыбнется никто для придания бодрости. А самый страшный момент, когда члены Совета голосовать пойдут. Я хорошо помню этот ужас. Стоишь в коридоре один-одинешенек и думаешь, что вон за той дверью твоя судьба решается, там в комнате собрались ученые мужи, которым до тебя нет ровно никакого дела, которые тебя в упор не видят и знать не хотят. Им гораздо интереснее покурить, попить чаю, потрепаться друг с другом, позвонить по телефону. Ведь бюллетень заполнить и в ящик бросить – полминуты. А они полчаса возятся, потому что им обратно в зал идти неохота, разбредаются по всему Институту, заходят к приятелям, решают какие-то свои проблемы. И все это время ты стоишь в коридоре между залом и комнатой для голосования и умираешь. И никому ты не нужен. И диссертация твоя, бессонными ночами вымученная, тоже никому не нужна. Нельзя, чтобы в такую минуту рядом с Валерием никого не было. По себе помню, как это тяжело.

– А ты одна была, что ли?

– Одна. Такое пережила за эти полчаса – врагу не пожелаешь. Мне ведь тридцать шесть было, когда я защищалась, а это совсем другое дело, чем когда тебе двадцать шесть.

– Да почему же, интересно?

– Да потому, что чем ты старше, тем большим тебе приходится жертвовать, чтобы написать эту проклятую диссертацию. Когда ты пишешь ее в аспирантуре, начинаешь, как ты, в двадцать три года и заканчиваешь в двадцать шесть, ты ничего не потерял, даже если защитился неудачно или не защитился вообще. У тебя как было все впереди, так впереди и осталось. А когда ты занимаешься диссертацией не в аспирантуре, а без отрыва от основной работы, и пишешь ее не три года, а десять лет, и эти десять лет приходятся на возраст от тридцати до сорока или даже позже, тебе приходится слишком часто выбирать, чему отдавать предпочтение. Науке или семье. Науке или ребенку. Науке или здоровью. Науке или престарелым родителям. Тебя кругом давит моральный долг по отношению к кому-то или по отношению к самому себе. И ты делаешь свой выбор, наживая при этом седые волосы и оставляя рубцы на совести. Так вот, Геночка, когда ты стоишь в коридоре и ждешь результатов голосования, ты думаешь только об одном. Ты вспоминаешь все жертвы, которые принес на алтарь своей, прости меня, гребаной диссертации, и думаешь о том, не напрасны ли они были и стоила ли диссертация всех этих жертв. И ты понимаешь, что если сейчас члены Совета соберутся в зале и председатель счетной комиссии объявит, что черных шаров тебе кинули больше, чем нужно, то окажется, что все эти жертвы были напрасными. Ты вспомнишь женщину, может быть, самую лучшую в твоей жизни, от любви которой ты отказался. Ты вспомнишь, как тяжело болели твои родители, а тебя не было рядом с ними. Ты много чего вспомнишь. И, узнав, что тебя провалили на защите, ты поймешь, что жил неправильно, что поставил не на ту лошадку и в итоге все проиграл, принеся слишком много жертв.

– Все, все, все, сдаюсь, – поднял руки Лысаков. – Ты убедила меня в том, что я чудовищный эгоист. В знак солидарности я буду сидеть с тобой до конца, а потом буду оказывать моральную поддержку Валерию Иосифовичу, когда он будет страдать в коридоре. Только ты мне скажи, когда мы с тобой наконец делом займемся, а? Работа стоит, и за нас ее никто не сделает.

– Гена, честное слово, завтра прямо с утра и займемся. Между прочим, ты докторскую думаешь завершать или совсем ее забросил?

– Инка, отвяжись. Мне уже Бороздин плешь проел с этой докторской, теперь еще ты начинаешь.

– Ладно, не буду. Давай послушаем, сейчас Бороздин будет Лозовскому отвечать.

Лысаков и Литвинова умолкли, глядя, как профессор Бороздин неторопливым шагом идет к трибуне.

4

Он смотрел на сияющего, довольного собой Лозовского и чувствовал, как в нем закипает ненависть. Старый паяц. Шут гороховый. Выживший из ума маразматик с отвратительным скрипучим голосом и реденькими седыми волосиками. О, как он ненавидел всех сидящих в этом зале, как они раздражали его своей глупостью, примитивностью, болтливостью. Скорее бы все разрешилось, они бы довели прибор и получили за него деньги. И никогда больше не видеть эти мерзкие рожи, не слышать эти голоса, важно произносящие всякую чушь.

  81  
×
×