16  

Египтянин ходил как тень за хранителем, поражаясь причудливости и глубине мыслей волосатого отшельника. Старик улыбался одними глазами и, чтобы охладить пыл жреца, подавал ему то чашу вина, то мех с густым козьим молоком.

В последнюю ночь Ахтой и хранитель усыпальницы сидели у отдельного костра. Говорили о великих мудрецах древности — Имхотепе, Санхуниафоне, Джедефгоре, о жизни, столь удивительном вместилище мудрости и глупости, добра и зла.

— Разве не прав я был, сказав, что жадность и только жадность — причина всех наших бедствий, злобы, лжи, насилия? — Ахтой не отрываясь смотрел в грубое загадочное лицо старика.

— Прав, — ответил хранитель, — но в твоих словах только тень правды. В твои годы я грешил тем же… Душа насилия — не просто жадность, а жажда власти, сама власть, когда она в руках слабого или недостойного.

Ахтой вздрогнул: ему показалось, что это сказал Астарт, — так их мысли были схожи.

— Твой разум, жрец истины, еще не готов принять истину, объясняющую мир. Прости за жестокие слова. Истина тебя может убить. Ты не в силах ее удержать. Она беспощадно тяжела.

— Так тебе она ведома? — Ахтоя сотрясал озноб: вот она, цель его жизни, совсем рядом, только заставь говорить этого бога, духа, чародея…

— Скажи, всеми богами заклинаю, — голос Ахтоя вдруг осип.

Он схватил хранителя за руку. Старик мягко отстранился.

— Освободись вначале от тесных одежд, в которых ты держишь свой разум.

— Ка-ак?..

Старик долго колебался, донимаемый египтянином, словно боялся ступить на лезвие кинжала.

— Запомни, — решился он, — слишком почитаемый авторитет — оковы для мысли. Освободись от оков, и мысль твоя будет свободной.

Ахтой обмер. «Как?! Но высший авторитет — небо!..»

Он собрал все силы, чтобы справиться со своим голосом.

— Авторитет? Какой? Старик молчал.

— Цари? Может, боги?

Старик продолжал молчать, неподвижно уставившись в костер.

Жрец истины побрел в ночь, бормоча очистительную молитву, и ноги его заплетались.

Луна продиралась сквозь ветви смоковниц, растущих вокруг усыпальни. Ветер, наполненный запахами гор, раздувал костры, швырял в темень снопы искр. Дикие фигуры паломников в рубищах суетились у огней, возбужденные чем-то. В болоте, приютившем священных ибисов, смолкли лягушки, напуганные их громкими голосами.

Ахтой долго сидел в раздумье. Послышался шорох, кто-то из паломников самым непостижимым образом отыскал его в темноте. Костлявая рука вцепилась в плечо.

— Иди туда, мемфисец, и брось свой камень в хулителя богов!..

— О боги!

— …Очисти душу от скверны, ибо слова его касались твоих ушей. Мы слышали ваши речи.

— Нет! — воскликнул египтянин. — Пусть его покарают боги, но не люди!

— Еще не поздно, поспеши, — произнес мрачно паломник и побежал, спотыкаясь, к кострам.

Ахтой представил, как растет груда камней над бесчувственным телом хранителя, как летят в костер свитки папируса и писчей кожи, как проступают, прежде' чем обратиться в пепел, убористые строки финикийских букв, пестрые значки египетских иероглифов, индийские письмена, похожие на следы птичьих лап, клинописные знаки Вавилона, срисованные с глиняных табличек…

Ахтой глухо стонал и бил сухими кулачками себя по голове. «Почему мир так сложен, боги? Зачем нам дана душа? Зачем нам человеческие чувства? Чтобы мучиться, страдать, пытаться уместить в душе не умещающееся в жизни? Я должен убить его, ибо он богохульник, но он человек из плоти и крови, и я не могу причинить ему зла!..»

ГЛАВА 11

Трудная жизнь рабби Рахмона

Рабби Рахмон, униженно кланяясь, вошел в дом Беркетэля. Слуга провел его через комнаты, заставленные большими сосудами с отборным зерном и знаменитейшим финикийским, густым, как мед, вином из храмовых давилен, тюками драгоценных пурпурных тканей с храмовых пурпурокрасилен, штабелями фаянсовых статуэток, изготовленных по египетским рецептам и вывозимых в Египет для продажи; тут же были целые завалы дорогой критской посуды из серебра, медные гири в виде быков и баранов, жернова для зернотерок, ценившиеся очень высоко в странах, не столь развитых, как Финикия.

Сам хозяин, в дорогих, но затасканных, забрызганных жиром и вином одеждах, сидел на циновке, скрестив ноги, и писал финикийской скорописью на позеленевшей от времени бычьей коже. Закончив, он отдал письмо слуге, и тот с почтением, граничившим с испугом, понес его на вытянутых руках — сушить на солнце.

  16  
×
×