70  

По привычке подумал про Ташку и прислушался к себе — вот сейчас сердце ёкнет.

Не ёкнуло.

Велел себе вспомнить про Князя, про то, как улепётывал из подвала.

Ну Князь, ну улепётывал. Всю жизнь что ль теперь трястись?

Больше недели и помыслить боялся о том, чтоб сунуться на Хитровку, а сейчас вдруг почувствовал: пора, можно.

Как Сенька плакал

В Хохловский пробрался дворами — с Покровки, через Колпачный. Ночь была хорошая — безлунная, с мелким дождиком, с туманцем. В пяти шагах ни хрена не разглядишь. А Скорик ещё, чтоб меньше отсвечивать, надел под чёрную тужурку чёрную же рубаху, даже рожу, в смысле лицо, сажей намазал. Когда из подворотни в переулок вынырнул, аккурат к костерку, где согревались вином двое хитрованцев, те на чёрного человека охнули, закрестились. Кричать, однако, не стали — не в той уже были кондиции. А может, подумали, примерещилось.

Сенька башкой, то есть головой, вправо-влево покрутил, провёл ре-ког-но-сци-ровку. Ничего подозрительного не приметил. В домах тускло светились окошки, где-то пели, из “Каторги” доносился матерный лай. Хитровка как Хитровка. Даже стыдно сделалось, что столько дней гузкой тряс, а выражаясь интеллигентно, малодушничал.

Больше осторожничать не стал, повернул прямо во двор, к Ташкиной двери. Под мышкой нёс свёрток с гостинцами: Ташке новую гимназическую форму с белым передником для её новой карьеры, щенку Помпошке теннисный мячик, чахоточной мамке бутыль “Двойной крепкой” (пусть уж упьётся наконец до смерти, помрёт счастливая и дочерь от себя освободит).

В единственном окошке торчали цветы, света не было. Это хорошо. Если бы у Ташки клиент был, то у кровати на тумбочке горела бы керосиновая лампа под красным абажуром, и занавеска от этого тоже была бы красная. Значит, не суйся никто, работает девка. А раз темно, значит, отработала своё, спать легли.

Сенька постучал пальцем в стекло, позвал:

— Таш, это я, Скорик…

Тихо.

Тогда шумнул ещё, погромче, но не так чтоб во весь голос — все же опасался чужих ушей.

Дрыхли. Даже пуделенок, и тот помалкивал, не унюхал гостя. Видно, набегался за день.

Скорик зачесал в затылке. Чего делать-то? Не переключать же трансмиссию на задний ход?

Вдруг видит — а дверь-то чуть-чуть приоткрыта.

Так обрадовался, что даже не спросил себя, отчего это у Ташки среди ночи засов не задвинут. Будто не на Хитровке живёт.

Шмыгнул внутрь, дверь запер, позвал:

— Таш, проснись! Это я!

Все равно тишина.

Ушли что ли? Куда это среди ночи?

Тут его как пронзило.

Съехали! Случилось у Ташки что-то, вот и покинула квартеру. (Сенька теперь знал, что правильней говорить “квартира”, но это когда настоящее жильё, с гардинами и мебелями, а у Ташки-то самая что ни на есть квартера.)

Но не могло того быть, чтоб она съехала, а товарищу никакой весточки не оставила.

Сенька нащупал в темноте лампу, полез в карман за спичками. Зажёг.

И увидел, что никуда Ташка не уехала.

Она лежала, прикрученная к кровати. Пол-лица залеплено аптекарским пластырем, застывшие глаза яростно смотрят в потолок, а рубашонка вся порвана и в бурых пятнах.

Кинулся развязывать, а Ташка твёрдая, холодная. Будто телячья туша в мясницком погребе.

Сел он на пол, прижался лбом к жёсткому Ташкиному боку и заплакал. Не то чтоб даже от горя или с перепугу, а просто заплакал и всё — душа захотела. И не думал ни о чем. Всхлипывал, вытирал ладонью слезы, рукавом сопли, иногда и подвывал.

Плакал пока плакалось — долго. И это ещё ничего было, а вот когда все слезы вылились, тут стало Сеньке худо.

Он поднял голову и увидел совсем близко Ташкину руку, прижатую верёвкой к кроватной раме. Пальцы на руке торчали не как у живых, а во все стороны, словно сучки на ветке, и от этого Скорику сделалось совсем невмоготу. Он пополз задом, подальше от раскоряченных пальцев, ткнулся каблуком в мягкое, обернулся.

У стены, на своей всегдашней подстилке, лежала Ташкина мамка. Глаза у неё были закрыты, а рот, наоборот, разинут, и на подбородке запеклась кровь.

Некстати подумалось: по-другому он её никогда и не видал — только на этой вот драной подстилке. Правда, раньше она всё валялась пьяная, а теперь мёртвая. На рванье жила, на рванье и померла.

Но это уже как бы и не Скорик, а некто другой за него подумал. Этот самый другой, который и раньше, бывало, себя показывал, плакать не хотел. Он шепнул: “Не по-божески выйдет, если зверюга, который над Ташкой такое учинил, останется на свете жить. Ну, жди, гад кровавый, будет тебе за это от нас с Эраст Петровичем полная справедливость”.

  70  
×
×