132  

Я угрюмо молчал, а Благолепов, по-стариковски глядя внутрь себя, разговаривал словно сам с собой, во всяком случае, он ко мне не адресовался:

— Он еще молод, он может еще много сделать в своей жизни. Ему трудно будет пережить тот факт, что не он облагодетельствовал человечество, он будет мучиться и сходить с ума от горя, злости, униженного честолюбия, но человек не может, не должен жить вредными и опасными иллюзиями. Нельзя облагодетельствовать мир — к этому обычно стремятся злые таланты, и обречены они на бесплодие. Мне важно было остановить Сашу вовремя, не дать свершиться несправедливости, которая сделала бы несчастным Лыжина и уничтожила бы личность самого Александра…

— В каком состоянии сейчас жена Лыжина? — спросил я.

Он поднял на меня глаза, долго молчал, потом сказал очень медленно:

— Она умерла четыре года назад… — Отвернулся и добавил: — Володя знал, что получить лекарство для нее не успеет.

Привалившись боком к стенке, Благолепов говорил еще что-то, постепенно все глуше и невнятнее, лобастая голова опускалась все ниже, и голос, превратившись в неразборчивый рокот, вскоре совсем затих, старик заснул, и в комнате раздавалось лишь еле слышное посапывание и низкий грудной свист.

Я уселся на стуле, уставшие ноги положил на другой, посасывал найденный в кармане леденец, смотрел на дремлющего старика и думал о прихотях судьбы, собравших в одну команду таких непохожих игроков, и о том, что человеческие привязанности — штука действительно непостижимая: как бы там ни было, старик, безусловно, любил своего сволочного зятя.


…Весь город усеян этими белыми листами с красными рамочками и красивыми виньетками. Их приколотили к воротам университета, на дверях медицинского факультета, на новой ратуше в Малом городе, у храма святого Петра и собора святого Мартина. Латинские стихи украшены непристойными рисунками.

Я стою у врат собора, читаю паскудные стишата и чувствую, что исполнились пророческие слова: небо мое сделалось как железо, а земля моя стала как медь. Черным цветом окрасилось это утро, светлое и праздничное, и неприятны мне толпы праздных людей, высыпавшие на воскресную прогулку и имеющие теперь возможность вдосталь с хохотом и шутками поразвлечься.

Душа Галена против Теофраста богоречивого, а вернее, Какофраста злоречивого.


Слушай-ка, ты что стремишься чернить наше славное имя!

Смеешь ты против меня бешеным гневом дышать?

Если охота тебе состязаться стрелами со мною,

Что ж так легко обратил тебя в бегство мудрец Венделин?

Пусть мне исчезнуть тотчас же, коль плащ Гиппократа достоин

Был ты надеть, негодяй, пригодный пасти лишь свиней.

Что ты расхвастался, глупый, в чужие украсившись перья?

Славе неверной твоей краткий назначен предел…

Станешь чему ты учить? Глаголет язык твой нелепый.

Только чужие слова, труд у других ты крадешь.

Надеюсь, что скоро придется шею твою веревкой пеньковой обвить.

Больше с тобой говорить запрещают мне Стикса законы.

Это пока проглоти.

Друг мой читатель, прощай!

Из подземного царства.

— Идемте, учитель! — тянет меня за руки Опоринус, ставший в короткий срок моей правой рукой — самым надежным помощником, самым толковым советчиком и самым понятливым учеником.

Но я стою на месте, будто приколоченный гвоздями к мостовой, не в силах уйти отсюда, от жгучего позора прилюдного бесчестия, хамского надругательства, незаслуженного поношения и грязной хулы.

— Господин Теофраст, не придавайте этому значения — просто глупая выходка! — раздается за моей спиной голос.

Я оборачиваюсь и вижу Наузена с домочадцами — они тоже совершают утреннюю прогулку по городу. Поклонившись молча, я жду, что скажет князь города.

— Вряд ли стоит принимать подобные глупости близко к сердцу, — сказал Наузен. — Вы взяли на себя роль Мартина Лютера в медицине, а для такого долгого путешествия нужны тяжелые башмаки…

И долго сдерживаемое напряжение прорывается сквозь елей в голосе, увещевательный тон, сквозь ласковое снисхождение господина, которому неведома вообще тяжесть дорожных сапог, ибо пружинистые коляски везут его по жизни от самого рождения до погребального шествия.

— Я должен быть только Лютером? — кричу я и с удивлением, будто со стороны, слышу, что голос мой пронзителен и тонок, как визг. — Я Теофраст Парацельс, и я задам еще работу вам и ему, недостойному развязать ремни на моих башмаках!

  132  
×
×