139  

— Понятно…

Я торопливо заполнял протокол допроса: Рамасанов, поскучневший, задумчивый, тоскливо смотрел в окно, из которого виден был зеленый парк больницы, новый краснокирпичный забор, зачем-то возводимый вокруг него, небо, по которому неслись бурые клочки туч.

Позвонил Савостьянов: за Рамазановым приехал следователь прокуратуры. В дверях Рамазанов остановился, долго смотрел на меня, видно, что-то сказать хотел, но ничего не сказал, губы его как-то жалко скривилась, он махнул рукой и шагнул за дверь — в неволю, от которой он так яростно скрывался, к которой сам приговорил себя, к которой подтолкнули его разгонщики; в ней потекут теперь долгие тягостные годы…

Я мало полагаюсь на случайную удачу: если в шапке лежат пять билетиков и на одном из них написано «водить», я вытаскиваю как раз его; успехи, которых я когда-либо добивался, были следствием прилежания и трудолюбия. Но на сей раз случаю было угодно облегчить мне работу, резко сократив количество возможных вариантов. Экспедитор Еськин перед арестом был холост, устойчивых связей не имел, поэтому его комната была опечатана, а после суда передана постороннему человеку. Разгонщикам на его квартире делать было нечего. А Степан Танцюра, как выяснилось, и вовсе был прописан не в Москве, а в области, в квартире брата, с которым — готовно доложил мне участковый инспектор — были у них «крайне неприязненные отношения, доходившие до рукоприкладства». Сухая справка раймилиции извещала, что «С. И. Танцюра выписан с указанной площади в связи с арестом по уголовному делу».

У кладовщика Хазанова ситуация была несколько сложнее: у него в Москве остались и семья, и квартира, и, по расчетам Умара Рамазанова, добрая монета. Но люди, которые знали про такую вещь, как существование Пачкалиной, — Обоимов вовсе не рекламировал эту связь, — безусловно, должны были знать и принять во внимание дружбу между Рамазановой и Хазановой. А следовательно, и учесть, что Рамазанова предупредит подружку о налете.

Конечно, дерзость разгонщиков могла оказаться паче логики, и об этом следовало помнить. Но все же вариант с Хазановым оставался запасным. Главным кандидатом на следующий разгон был большого ума человек — Липкин.


…Накануне вечером Иоганн Фробен приехал с книжной ярмарки во Франкфурте, где заключил несколько выгодных сделок, и, потчуя нас ужином, был весел, благодушен и полон самых радужных планов и надежд. Он называл меня своим воскресителем и обещал твердую поддержку в магистрате среди самых сильных и уважаемых граждан Базеля.

А утром, когда слуга принес ему в спальню умывание и почту, Иоганн Фробен не дышал, давно остыл, и мучительная гримаса — след последней ужасной боли — исказила его тонкое и умное лицо.

Город скорбел о своем достойном сыне — траур соблюдали и те, кому при жизни он был ненавистен. Тяжелыми медными гирями падали с неба на притихших людей удары погребального колокола, и горечь моя была невыносима, ибо светлая печаль об ушедшем навсегда друге была опоганена врагами: чумными крысами побежали по городу слухи, будто я отравил колдовскими ядами покровителя и защитника своего.

И студенты многие не пришли на занятия. И от лекарственных услуг во многих приличных домах мне было отказно. И от Азриеля перестали приходить вести; последнее письмо прислал он из Женевы, где поселился для проповеди моей медицины.

Пусто, холодно, тоскливо стало в доме. Если бы не участие и поддержка верного ученика и друга Опоринуса, жизнь моя стала бы совсем невозможной. Он и предложил сходить с поклоном к мудрецу из Роттердама — достославному Эразму Всеведающему.

— Нет в нашем городе человека, к разуму и суждению которого так прислушивались бы. Если он захочет прилюдно вступиться за честь вашу, учитель, то многие поверят ему…

Эразм принял меня в своей большой темной гостиной, освещенной красным пламенем горящих в камине дубовых плах. Сидел он в глубоком кресле, завернутый в толстый шерстяной плед, — маленький, усохший, бледный, в шелковой шапочке, потирал искривленные подагрой пальцы о кошачью шкурку — надежное средство от ломоты в суставах. На маленьком пюпитре разложены были перед ним исписанные листы, которые он при виде меня проложил вязаной закладочкой и отодвинул в сторону. Улыбнулся мне тепло, приветственно махнул слабой рукой:

— Приходящего ко мне да не изгоню вон…

И от святых слов писания, произнесенных его тонким насмешливым голосом, остро кольнуло в сердце, потому что вспомнил я невольно, как несколько лет назад пришел в эту обитель гонимый, преследуемый, как затравленная дичь, умирающий от чахотки поэт и рыцарь Ульрих фон Гуттен и просил у мудреца убежища от преследователей и Эразм отказал ему, объяснив, что в доме всегда сыро и холодно и болезнь умирающего может здесь обостриться.

  139  
×
×