187  

– А письмо? – спросил Зубов.

– Что? Хотите послушать? Извольте. «Любимая моя девочка. Постоянно думаю о тебе, только тобой и Мишей живу, держусь, согреваюсь. Я потерял счет времени не потому, что устал, а потому, что счет этот очень уж несправедлив. Слишком мало мы были вместе, слишком долгой оказалась разлука. Но зато каждая минута с тобой для меня бесценна. Помнишь, январь шестнадцатого, твои именины? Вы играли в жмурки, у тебя глаза были завязаны черным шарфом, я вошел, ты налетела на меня, я решился тебя обнять в первый раз. Всего одно мгновение мы стояли посреди вашей гостиной. Мне казалось тогда, что надеяться не на что. Я уезжал на фронт на следующий день. Было глупо просить у твоего отца твоей руки, не обсудив это прежде с тобой. Он предупредил меня, что твое „нет“ вполне может означать согласие. Помнишь, что ты мне сказала? Нет, нет, я замуж за вас не выйду ни за что. Я слишком люблю вас, а семейная жизнь пошлость, скука. Ну, много ли у нас с тобой теперь этой пошлости и скуки, семейной жизни? Я бы все сейчас отдал за несколько самых обычных дней. За то, чтобы просто заснуть и проснуться с тобой рядом. Не важно где. Дрова, мерзлая картошка, примус, пеленки. Хотя какие пеленки? Миша уже не младенец, ходит, разговаривает. Угораздило нашего сына родиться в Москве в октябре семнадцатого года, под грохот артобстрела. Но все имеет какой-то смысл. Может быть, эта дата и этот грохот, сохранившись навсегда на дне его памяти, помогут ему, взрослому, ценить каждый день, каждый миг, прожитый в покое, в мире, рядом с теми, кто ему дорог? Прости меня, моя девочка, моя любовь, мое счастье, кончается листок, меня торопят, я соскребаю со дна непроливайки последние капли чернил. Только не забывай меня, Танечка!»

Глава двадцать восьмая

Москва, 1920

Снег растаял. Стало тепло и грязно. Утром выглянуло солнце, как будто был вовсе не ноябрь, а ранняя весна. Михаил Владимирович и Таня шли пешком до Солдатенковской больницы. Михаил Владимирович там иногда оперировал, у Тани начиналась учебная практика.

Ступить на тротуар было невозможно, слякоть по щиколотку, приходилось идти по мостовым, вдоль трамвайных путей. К тому же с крыш срывались огромные сосульки и могли упасть на голову.

Михаил Владимирович шел в своей утепленной шинели, в старых залатанных, но еще крепких сапогах. Таня в черном демисезонном пальто, туго перетянутом ремнем, в мягкой фетровой шляпке, надвинутой до бровей, держала его под руку.

Многие дома превратились в трущобы, негодные для жилья. Но в них все равно жили, устраивали коммуны и рабочие общежития. По утрам вылезали обитатели, в тряпье, в обносках, с неумытыми опухшими лицами, шли на фабрики, заводы, в конторы, на рабфаки.

В домах полопались трубы. Зимой воду ведрами таскали наверх, в квартиры, и лестницы превращались в ледяные горки. Канализация не работала, и был изобретен такой способ: на полу расстилали «Известия», присаживались, потом заворачивали кучи в газету и свертки выбрасывали в форточку. Вообще нужду справляли где придется, в трамвайных будках, подворотнях, прилюдно, без всякого стеснения. Военный коммунизм превратил Москву и все прочие города новой красной России в огромный нужник.

Грязь и вонь стали нормой, словно так и должно быть. Люди не мылись месяцами, не стригли ногтей, чесали вшивые головы. Многие привыкли спать не раздеваясь, не снимая обуви. Добытую снедь прятали под тряпьем своих коек, тут же ели, пили самогон, сходились, образуя подобие семей, ссорились, дрались. И так существовали, обрастая грязью, опускаясь до совершенной дикости, пока не свалит тиф, туберкулез, цинга, чекистская или бандитская пуля.

Впрочем, что-то менялось. В восемнадцатом, девятнадцатом трупы лежали прямо на московских улицах. Их спокойно перешагивали, как бревна. Теперь уж такого не было. Вряд ли убавилось смертей, но убирать стали лучше.

– Папа, чему ты улыбаешься? – спросила Таня.

– Разве? Надо же, я и не заметил, что улыбаюсь. Просто солнца так давно не было. Ну, посмотри, небо чистое, оттенок такой мартовский, теплый, а вон облака. Помнишь, у Пушкина в дневнике – облака, как простокваша?

– Не надо, папочка, – жалобно простонала Таня, – я забыла, какая она на вкус.

– Смотри под ноги. Слякоть похожа на крем-брюле. У Тверского бульвара в кондитерской были такие пирожные…

– Про слякоть тоже у Пушкина в дневнике?

– Нет. Это я только что придумал.

– Еще немного, и люди начнут поедать эту слякоть. Вчера в университете на лекции по гистологии студент упал в голодный обморок. Стали приводить в чувство, расстегнули шинель, а там фуфайка шевелится от вшей.

  187  
×
×