37  

– Эфемерная материя, – машинально ответил Глеб.

Тоска у него на сердце была в этот момент вовсе не эфемерная – лежала страшным грузом.

– Я и говорю, глупости это.

– Почему я хотя бы «Скорую» не вызвал! – с отчаянием воскликнул Глеб.

– Я ж тебе сказал: охранник вызовет. Дверь в офисе открылась, как раз когда мы с тобой сваливали. Ты не видел, что ли?

– Ничего я не видел…

– Вот и хорошо, что ничего не видел. Так всем и говори.

Глебу было так тошно, что он не нашел в себе сил возражать. Да и как возражать? Хоть он и говорил, что Колька якобы не считает его за человека, но сам ведь прекрасно знал, что это неправда. Он был Кольке очень близким человеком. Иногда ему казалось, что у его друга и нет никого ближе, хотя странно было так думать о взрослом мужчине – муже, сыне и отце семейства.

Возражать он не стал, но все-таки твердо знал, что выгораживать себя, конечно, не станет. Не потому, что был как-нибудь особенно бесстрашен или справедлив. Бесстрашие было последним качеством, которое ему было присуще, а о справедливости он и вовсе никогда не задумывался. Не было такого понятия в том стройном и свободном киберпространстве, в котором еще совсем недавно проходила его жизнь.

– Ложись спать, Коль, – вздохнув, сказал Глеб. – Я тебе на диване постелю.

– Не надо, – махнул рукой Колька. – Домой поеду.

Глеб не стал его удерживать. В Колькином голосе неожиданно прозвучали беспомощные нотки. Как будто он понимал, что каждая ночь, проведенная под родным кровом, может оказаться последней. Да и не как будто – это было так, и он в самом деле понимал это. И Глеб понимал тоже.

Глава 10

– Значит, Николай Павлович, вы утверждаете, что Северский ударил вас первым?

Голос у следователя был усталый, и эта усталость казалась Кольке какой-то нарочитой. Так же, как и седые виски, и прямой взгляд, и картинное благородство всех черт этого немолодого человека. Ему казалось, что это не следователь, а актер из старого советского фильма про строгую, но справедливую милицию.

Вопросы этот благородный герой с усталым взглядом тем не менее задавал такие, чтобы гражданин Иванцов запутался в ответах.

– Я не утверждаю, что он первым ударил, – сказал Колька. – Он меня обозвал.

– Кем обозвал?

– Кем – не помню. По-матерному.

– Вы никогда не слышали мата? – усмехнулся следователь.

– Слышал.

– И утверждаете, что матерное слово привело вас в состояние аффекта?

– Утверждаю. Я не люблю, чтобы меня оскорбляли. Один раз стерпишь, другой раз на голову наср… В смысле, испражнятся.

Этот разговор, длящийся уже второй час, казался ему совершенно бессмысленным. Следователь задавал каждый вопрос раз по десять, только в разных вариантах, а Колька снова и снова отвечал на эти повторяющиеся вопросы и ни на секунду не позволял себе расслабиться, чтобы не ляпнуть ненароком что-нибудь такое, что еще больше осложнило бы его положение. Хотя осложнить его еще больше было уже трудно.

– А Глеба Романовича Станкевича Северский тоже оскорбил?

– Глеб Романович не принимал участия в драке, – тупо, тоже уже в который раз, повторил Колька.

– Почему? Ведь Северский оскорбил и его.

– Он не умеет драться. И он не собирался драться.

– А вы собирались?

– И я не собирался. Но Северский меня оскорбил.

Сказка про белого бычка пошла по новому кругу. Кажется, и следователю это наконец надоело. Или просто он понял, что ничего путного из допрашиваемого больше не выжмешь.

– Подпишите протокол, Иванцов, – сказал он. – И вот здесь распишитесь.

– А вот здесь – это что? – насторожился Колька.

– Подписка о невыезде.

Колька оторопело смотрел на белеющий перед ним листок. Когда его привели в этот кабинет, он был уверен, что выйдет отсюда только в тюремную камеру.

– О невыезде? – дрогнув горлом, переспросил он.

– Да. Хотите оспорить?

– Н-не хочу.

Колька и предположить не мог, что за убийство человека, пусть и совершенное в состоянии сомнительного аффекта, можно отделаться подпиской о невыезде! Ну, разве что дать бешеную взятку. Но он-то никакой взятки не давал. Он просто сел в милицейскую машину, как потребовали явившиеся за ним дюжие милиционеры, и поехал сюда, в райотдел. А что ему оставалось?

Наверное, растерянность так явственно читалась на его лице и чувствовалась даже в дрожании шариковой ручки, которую он сжимал двумя пальцами, как насекомое, и все не мог подписать бумагу, – что следователь сказал:

  37  
×
×