103  

11

Каталка вернулась из операционной около одиннадцати. Бескровное лицо барона Шудлера в обрамлении бороды, казалось, лежало на блюде, покрытом мехом. Дряблые веки были закрыты, щеки ввалились: вставные челюсти были вынуты. Сквозь открытый рот виднелись голые десны, язык запал в глотку. Лицо было красное. Два санитара, схватившись за простыню, стащили тяжелое тело с каталки на кровать.

Сестра тотчас наложила на грудь больного горчичник; затем, закрепив его руку на деревянной дощечке, она ввела иглу, куда капля за каплей, в течение многих часов, потечет раствор из большого стеклянного сосуда, закрепленного на металлической стойке.

– Так правильно, господин профессор?

– Да, да… Теперь надо подождать, когда он проснется, – ответил Лартуа, вошедший в комнату вслед за каталкой.

Он был еще в белой блузе и брюках. Сев на стул у кровати, он нащупал пульс оперированного. Подождать… Времени у него хватало – он устроил все так, чтобы у него хватило времени.

Через полчаса Ноэль Шудлер пошевелился, задал несколько невнятных вопросов, несколько раз срыгнул и вновь погрузился в глубокий сон.

Профессор Шельер поднялся примерно через час, закончив шесть операций, запланированных у него на утро. Он был одновременно и усталый, и напряженный, мысленно разрываясь между шестью телами, стонущими за затворенными дверями шести палат: шесть тел, в тайну которых вторглась его рука, пытаясь изменить движение судьбы. К добру… к беде? Он никогда этого не знал, никогда не был уверен…

И как раз в эту минуту Шудлер окончательно проснулся после наркоза. Взгляд его наткнулся сначала на металлическую стойку с раствором, проследил за трубкой, заканчивавшейся в его руке, заметил Шельера, стоявшего справа от кровати, и Лартуа, сидевшего слева, вернулся опять к Шельеру.

– Ну что, барон, голубчик? – спросил тот.

– Смотрите-ка, а вы все еще в вашей очаровательной шапочке? – проговорил Шудлер.

Потом он указал глазами на Лартуа.

– Он единственный… единственный мой друг, – прошептал он.

– А как же я? – воскликнул Шельер.

– Да, да, и вы, конечно.

Шудлер спросил, сколько времени он спал и та же ли это была операционная, что в первый раз. Мысль его явно вертелась вокруг основного вопроса, который он не решался задать.

Свободной рукой он скользнул под металлический обруч, ощупал бок, складку паха, начало ляжки и очень быстро наткнулся на бинты.

– Вы все-таки оставили мне кусочек, – сказал он. – А то, что под ним?

– А то, что под ним… что ж, этого больше нет, – ответил Шельер. – Пришлось… Знаете, я не люблю этого, я себя ненавижу, когда приходится ампутировать. Я предпочитаю оперировать во спасение. Но когда невозможно…

– Да, конечно, пришлось, – повторил Шудлер, чуть глубже вдавливая голову в подушку. – Но, право же, не стоило… Надо ведь когда-нибудь от чего-то умереть.

И Лартуа понял, что этот беспокойный человек наконец покорился судьбе; он обменялся взглядом с Шельером.

В самом деле, зачем оба они стояли тут, склонившись над изуродованным, разрушенным телом, ловя затухающую мысль? Ведь у Шудлера не было больше ничего: ни дома, ни друзей, ни – практически – семьи, никаких надежд, никаких радостей, и даже тени радости ему не приходилось ждать. Так почему же они с Шельером боролись вот уже шестнадцать дней, призвав на помощь шприцы, растворы, скальпели, зажимы?

«Быть может, я просто стараюсь сохранить его для себя, ради того удовольствия, какое я получаю от его присутствия или беседы с ним?.. Ради наших воспоминаний?..»

Да нет, дело не в этом… Во имя какой солидарности решил он заставить стоять этот полутруп в глубине аллеи, не ведущей никуда? И потребность в этом не вызывала сомнения ни у хирурга, ни у него. Оба они принадлежали к людям, чья жизнь была подчинена единому волевому устремлению – спасению человеческого тела. В этом заключалась их функция и предназначение, и слава, которой они достигли, не только служила им вознаграждением, она должна была подвигнуть других пойти по их пути, прийти им на смену.

– Устал я… Устал, – прошептал Шудлер, не открывая глаз. – Внук приходил меня навестить сегодня утром… нет, правда, я устал.

Голос его звучал глухо, будто издалека. От спазмы язык высунулся наружу и снова запал вглубь, к гортани.

Лартуа почувствовал некоторое облегчение: он понимал, что это трусость, но когда умирающий соглашался со своей участью или даже сам желал ее, ему уже не казалось, что смерть на сей раз одержала над ним победу.

  103  
×
×