298  

— Встань! — приказал ему Паша. Павлуша замер с раскрытым ртом.

— Встань! — повторил Паша. Павлуша сполз со стула.

— Выйди из столовой.

— А мама? — спросил Павлуша.

— А мама останется здесь.

— А я?

— А ты выйдешь. Потому что ты мешаешь. Посмотри, все тихо сидят и едят, как большие мальчики. А ты как себя ведешь?

Павлуша тут же изобразил страдальческую гримасу, натянул верхнюю губу на зубы. Давил на жалость.

— Если не хочешь уходить, садись и ешь. И чтобы я тебя не слышал. Без единого звука. Понял?

Павлуша вскарабкался на стул и разинул рот. Марина молча покидала в него винегрет.

— Молодец, — похвалил Паша. — А теперь посиди спокойно. Пусть мама поест.

Павлуша пристально засматривал в Пашины глаза, пытаясь уловить в них слабину, которая скрывается за показной строгостью. Но строгость была настоящая. И воля мужская, неведомая Павлуше. Он сидел смирно, как бобик. Марине стало его немножко жалко.

— Вообще у него характер после болезни испортился, — заступилась она за сына.

— А чем он болел? — спросил Паша.

— Отравился. Упаковку снотворного съел. Думал, что конфеты.

— Надо убирать, — строго сказал Паша.

Павлуша слышал, что говорят о нем, и настороженно смотрел большими серо-желтыми глазами. Паша вспомнил, что этот редкий цвет глаз называется «авокадо».

— Дай маме салфетку, — велел ему Паша.

— Я? — удивился Павлуша.

— Да. Ты.

— Я маленький.

— Ну и что? Ты же мужчина, а она женщина. Павлуша протянул салфетку, которой был накрыт хлеб.

— Не эту. Бумажную.

Павлуша передвинул руку и взял из стакана бумажную салфетку, рассыпав все остальные. Ему давали поручения. Это походило на игру. Павлуша с удовольствием играл в большого мальчика, и это было гораздо интереснее, чем оставаться маленьким.

* * *

Вечером Паша собрался в кино. К нему постучали. «Кто бы это?» — подумал Паша. Ни с калмычкой, ни с ровесницей он так и не познакомился, они только переглядывались издали. Но все может быть. На юге все убыстряется в сравнении с севером. Здесь и цветы раньше зацветают, и отношения быстрее формируются.

За дверью стояла Марина.

— У меня к тебе просьба на сто миллионов, — затараторила Марина. Раньше она не тараторила. — Ты не мог бы посидеть с Павлушей? То есть сидеть не надо. Ты живи своей жизнью, а я открою дверь в его комнату. Если он проснется, войди и поноси его на руках. Он успокоится, и ты его снова положи.

— А где твоя комната? — не понял Паша.

— Рядом с твоей. Твоя одиннадцатая. А моя тринадцатая.

Марина смотрела на него вверх и не дышала. Он не мог выносить этой ее зависимости. Можно было все то же самое сказать иначе. И иначе смотреть. Но она разучилась иначе. Видимо, жизнь за эти четыре года так повозила ее лицом по асфальту, что она забыла себя прежнюю.

— Я скоро приду, часов в двенадцать. Не позже.

Она решила взять судьбу в свои руки и хотела обернуться до двенадцати.

— Если он попросит пить, там на подоконнике. В термосе, — сообщила Марина, как бы подталкивая Пашу в нужном направлении.

— Ладно, — согласился Паша.

Она потянулась и поцеловала его в щеку. Это был поцелуй-унижение. И Паша сказал:

— Не вибрируй. Успокойся. Ты же женщина.

Марина приподняла брови, как бы удивившись этому открытию. Ее глаза были разрисованы фиолетовыми тенями, как у дикарки. Зеленый маникюр. Тяжеловесные украшения. Только перьев в голову не хватало.

Марина повернулась и зацокала по коридору, и ему казалось, что ей очень неудобно идти на каблуках. А идти придется далеко и долго.

* * *

Павлуша спал на животе, утопив лицо в подушку. Паша подошел к кровати, всмотрелся с пристрастием. Спинка ходила — значит, дышал. У Паши отлегло от сердца. Он все же чуть развернул головку и сделал в подушке вмятину, чтобы дать доступ воздуху.

Одеяльце слегка дыбилось над ребенком: так был мал, как кочка. В чем душа держится? И все время на краю: то лекарство съел, то возле моря один. Что стоит ему войти по грудь, потом по горло, волна подтолкнет… Много ли ему надо… Павлуша спал. Из-за полусферы щеки выступали маленький носик и раскрытые губы. И было невозможно себе представить, что этот спящий и тот орущий и канючливый — один и тот же человек.

Паша вернулся к себе. Лег, не раздеваясь, стал читать книгу о Хемингуэе. Однажды Хемингуэй был молод, беден, жил в Париже, любил Хэдли, родил сына Джона и написал «Праздник, который всегда с тобой». Он был счастлив. А потом, в конце жизни, был богат, жил на Кубе, имел дом, много кошек, жену Мэри, башню, но утратил что-то важное и убил себя. Ему было шестьдесят два года. Для смерти это мало. Однако шестьдесят два года — это время повторений. Все уже было, а теперь повторяется по второму и третьему разу. Новое — только смерть. Может быть, интересна только дорога, а в конце дороги той «плаха с топором». Хемингуэй густо жил и все успел. Рано завершил свой цикл, поэтому рано ушел. А Лермонтов еще раньше завершил и раньше ушел. Может быть, дело не в протяженности пути, а в его плотности. Но если опустить гениев, а взять обычных людей, то время реализации — от тридцати до сорока. Все, на что ты способен, надо заявить в это время. А на что он потратил свои от тридцати до сорока?..

  298  
×
×