50  

— Мне нравится, когда ты материшься, — говорит Карен и тут же матерится сама.

Над ним возвышается голый торс Карен, две маленькие ступни топчут матрас по бокам.

— А ты голодал, Джон Прайс. Давненько не ел, а? Мы над тобой поработаем. Типа, сфокусируем немножко твой энтузиазм.

Карен подскакивает; маленькие ступни прыгают — бамс-бамс — в какой-то паре дюймов от его бедер.

— Что за удовольствие иметь дело с таким энтузиазмом, Джон Прайс! Я знаю столько славных штучек, которым тебя научу! Клево!

Бамс-бамс.

— Клево!

Бамс-бамс.

— Клево!

Бамс-бамс-бамс.

Эмили стоит у камина, уже совсем голая (с одной по-новому проявившейся деталью), но скрещенными руками закрывает грудь. Она ухмыляется гадкому переменчивому Джону. Надувает губы в притворном разочаровании, шмыгает несуществующей слезой, потом опускает руки и снова манит…

— А ты опять готов?

Бамс-бамс.

— Готов, вот ведь!

Карен спит на боку, спиной к Джону. Прилипшая простыня — будто у Карен четыре ноги. Работа где-то далеко, и Эмили тоже. Джон приподнимается на локте. Он разглядывает самое значительное открытие дня: пейзажный изгиб ее бока между нижним ребром и началом ноги. Дневное солнце смягчается. Комнату равномерно красит бледная серая тень, какой Джон никогда не видел, — будто недавно открыли совершенно новый вид света. В открытое окно над ее спутанными волосами и мерным дыханием Джон видит дом через дорогу. Через улицу и половину спальни от него в свежепокрашенном жилом доме девятнадцатого века, залитом ярким солнцем, которое висит где-то над крышей дома Карен, виден плотный торс рано постаревшей венгерской женщины, она устраивает на подоконнике локти и выглядывает в сияние, в совершенно новый тип света (и мира) и разглядывает уличную жизнь в пяти этажах внизу. Женщина отводит непослушную прядь седых волос и отпивает из высокого стакана. Она кажется каким-то знаком. Новые запахи плывут в воздухе, мешаясь со знакомыми — шампунем, дезодорантами, ванилью. Муха, пробравшаяся в комнату, не может выбраться наружу, танцует сама с собой на зеркале, затем пятнает помадными отпечатками ног стенку стакана, торопясь приступить к теплому лимонаду. «Запоминаешь ли это чувство навсегда?» — с надеждой спрашивает себя Джон. Скоро он должен встречаться со Скоттом. Не помнит, куда положил часы.

XX

Прайсы медленно идут по обсаженной платанами будайской улице.

— Мне нужно заправиться кислородом, — сказал Скотт, и вот они молча шагают к острову Маргариты. Джон катает сигарету по суставам пальцев, под и над, от указательного к мизинцу — фокус, который он освоил в восьмом классе с шариковой ручкой. Братья минуют Московскую площадь, рыночные палатки, переходят трамвайные пути и оживленную улицу Мартирок. Автобусная станция, трамвайные остановки, вход в метро и овощные базарчики дают им чем занять глаза.

— Как Мария?

— Нормально.

— У тебя нет огня?

— Шутишь?

Дневной смог щиплет за волоски в носу, и Скотт время от времени поднимает руку, прикрывая рот. Джон хлопает себя по карманам в поисках беглых спичек.

— Так что у вас, ребята, за дела?

— Какие ребята?

— Вы с Марией, самые нежные и трепетные голубочки во всем голубином краю.

— Дела? Не знаю. Трудно, трудно сказать.

— Она еврейка?

Скотт неприятно смеется:

— Не имею понятия. Но вопрос в самую дырочку, братан. Как только выясню, сразу тебе сообщу, чтоб ты успел послать домой мамочке доклад о новых преступлениях Скотти, гадкий мелкий говнюк.

— Ты правда вот так думаешь?

— Да нет, конечно, нет. С чего бы? Все как с гуся вода, малыш.

Язык у Джона распухает и немеет. Выходя от Карен и пересекая реку, чтобы встретиться с братом для очередного вымученного, шутовского, пустопорожнего, напрасного ужина, какие сам же затеял устраивать каждую неделю, Джон обкатывал и обминал небольшое заявление, которое готовил для Скотта, — влажное и липкое признание в растерянности, одиночестве, волнении, страхе и гордыне. И вот теперь он не может найти тот сырой ком глины, который столь любовно ваял. Он даже не начнет фразы. Никакие его переживания не стоят усилий, которых потребует каждый слог, и то, чем несет от Скотта, велит Джону держать язык за зубами. Если, выходя из подъезда Карен, щурясь и надевая солнечные очки, он упивался минутой, если на проспекте, где машины сочувственно чихали в унисон, и архитектура казалась важной, почти как доказывал яростно Марк, Джон был доволен собой и с чуточку смешной горечью сожалел о своих испарившихся нелепых принципах, а через квартал спрашивал, как скажется это на них с Эмили (обесценит ли ее задним числом, подтвердит ли ее относительную важность, добавит ей значительности или бессмысленности, проявил себя Джон сегодня дешевкой или мужчиной, стал ли он сильнее или выбросил бесценное сокровище, и откуда вообще он взял эти свои антикварные представления), если возле нового «Бургер-Кинга» в «Октагоне» ему внезапно пришлось проглотить подлинное желание заплакать, которое в итоге сгустилось комком несколько принужденного смеха посреди Цепного моста, если между мостом и Скоттовой школой Джон дважды останавливался, чтобы оставить на автоответчике Эмили глупые шутки, если, открывая дверь школы, он молил, чтобы Скотт объяснил ему все, хоть и знал, что Скотт ничего такого не сможет, то теперь, спускаясь с моста Маргариты на остров Маргариты и по дорожке бредя к зеленой лужайке, где пинает мяч кучка мальчишек, Джон хочет только одного — выдавить из брата что-нибудь определенное, хоть что, пусть гнев:

  50  
×
×