Скотт выбирается из-за стола и, встряхивая головой, идет к телефонному автомату.
Пока саксофонист выдувает скорбное извилистое соло, Надя спрашивает Джона о брате, без видимой иронии хвалит Скотта. Спрашивает, зачем мужчина, который мог бы стать кинозвездой или политиком, стал вместо этого преподавать «свой непроизносимый беспородный язык нам, бедным мадьярам». На это Джону ответить нечего, и только теперь он понимает — вспоминая все, чего многие годы хотел от Скотта, — что вряд ли знал своего брата и понимал его побуждения. Но ему не хочется признаваться ей в незнании, чего бы ни касалось дело, и он говорит, что для бакалавра английского сейчас в Штатах никаких перспектив, и выпускники вынуждены тоже становиться своего рода беженцами, идти на все четыре стороны преподавать свое единственное умение, ценность которого возрастает пропорционально тому, как далеко от дома они заберутся. И он доволен, что Надя смеется, ему нравится, как она выдыхает одновременно дым и веселье.
— Удивительно. Здесь он как швед в Конго, — говорит Надя. — В этом мире всегда найдется что-нибудь интересное.
Аплодисменты в зале усиливаются, как стук сердца, внезапно пущенный в колонки, и ансамбль объявляет конец выступления.
— К сожалению, если вы меня извините, — она поднимается, — пока оркестр отдыхает, мне нужно быть у инструмента.
Надя и ее высокий бокал с шампанским плывут к сцене причудливым резным носом невидимого парусника.
Скотт возвращается сию минуту, но не садится. Надя начинает играть мерное «Когда проходит время»,[48] а Скотт, склонившись, бросает на стол венгерские банкноты одну за другой.
— Тут должно хватить на мою долю в сегодняшнем представлении. Она не закончила, так ведь? Правильно. Конца ты никогда не услышишь, ставлю двадцатку. Мне уже пора отсюда сваливать, малыш. И вообще, знаешь, давай немного отдохнем от этих еженедельных шарад, ладно?
— Вполне подходит, шеф.
— Отлично.
— Отлично.
— Спокойной ночи.
— Ага.
XXI
Сердитыми лицами и громкой музыкой встречает Джона Марков подъезд, куда Джон входит утром примерно через неделю. Ненавидящие взгляды мелькают за раздернутыми шторами, глаза щурятся сквозь плотно захлопнутые, несмотря на июльскую жару, окна. В темном подъезде на Джона бросаются две старухи, останавливают его на ступеньках, загораживают проход, ни с того ни с сего начинают браниться, хотя вина Джона закономерно остается для него невидима сквозь ее венгерское изложение, и Джоновы просьбы о помиловании беспомощно маскируются под лопотание иностранца — эти звуки еще пуще провоцируют обвинителей, пока они наконец не двигаются дальше вниз по лестнице, размахивая руками и бросая свирепые взгляды назад, на источник угрозы.
Внутренний двор дома и опоясывающая его двухэтажная галерея наполнены эхом странной трескучей старинной музыки, какой-то чарльстонообразной танцевальной мелодии из двадцатых, что-то про поедание завтрака. Поверх тенора исполнителя плывут шумы и помехи, как снежинки в свете фонаря. Джону не приходится особо напрягать воображение, чтобы установить источник музыки и понять, почему жильцы ставят беспорядок ему в вину: звук закономерно становится все громче, пока Джон приближается к Марковой квартире, и приходится крепко колотить в дверь, прежде чем ее открывают. Марк стоит в исподнем (семейные трусы, футболка без рукавов), лицо покраснело и опухло; Джону кажется, что Марк плакал, но теперь его чудаковатый друг широко улыбается и вот уже идет по квартире, извиваясь и приплясывая под музыку, от которой стекла дребезжат в окнах.