423  

Поспешил вмешаться Мануйлов, что такие разногласия – маловероятны, и нет необходимости обсуждать их преждевременно.

Пожаловался Шингарёв, что транспорт не обеспечивает снабжение фронтов, – темнолицый Некрасов ревниво и даже самолюбиво выставился, что транспорт – налаживается. Некрасова Шингарёв и никогда не считал умным человеком, и не видел обогащения правительства в том, что ему, молодому и неопытному, поручили в такие дни транспорт России.

В заседаниях Шингарёв почему-то говорил хуже, чем в общественных речах, где вдохновляет аудитория, и уж конечно хуже, чем работал. Он и замечал, что говорит слишком длинно, надо короче, нельзя все мелочи тут обсудить, заседание всех тяготит, но и так неизведанно, так безопытно было его положение в земледелии, что хотелось знать меру сочувствия коллег и получить, может быть, советы от них. Вот – тоже немаловажный вопрос: с осени прошлого года, от волнений в Семиречьи, осталось много разрушенных общественных зданий и пострадали русские семьи, – так можно ли на восстановление и для бесплатной помощи им сейчас ассигновать миллион? И если да, то откуда его лучше взять?

Но – скука и нетерпение выражались на всех лицах. Семиречье было такое отдалённое, отвлечённое – а тут рядом сипела, не устоялась петроградская революция. Да таких вопросов – куда нужно потратить деньги, у всех полно.

Вот и Коновалов, поправляя пенсне на дородном носу, спешил советоваться и получить согласие. Для престижа нового правительства весьма важно теперь оплатить всем рабочим казённых заводов все дни их участия в народном движении. Это – много миллионов, но иначе мы поступить не можем.

Терещенко-то готов был платить. Но другие министры осунулись: если платить заработную плату за революцию, за демонстрацию, – то во что это может обойтись дальше?

А ещё Коновалову необходимо создать отдел труда (оплата штатов). А ещё он нуждается в третьем заместителе (оплата должности).

Милюков (эти дни почему-то похолодавший к Шингарёву, то ли не стало общих дел по фракции), ни разу не вынесший на обсуждение ничего крупного из иностранных дел, сидел с выражением плавающего всезнания. Но теперь тоже оживился: правительства Великобритании и Соединённых Штатов просят разрешения на вывоз из России лёгких кож.

Тут встрепенулся и Керенский, до того тоже погружённый в мысли: вот что, необходимо бесплатно предоставить Совету рабочих депутатов казённую типографию для их изданий.

Уже хотели согласиться автоматически, но всё ж раздались возражающие голоса: ведь требованиям Совета конца не будет?

Тут самого Керенского князь Львов стал нежно-уговорно вовлекать в проект: ехать в Москву, там большой размах общественного движения, а не всё правильно понимается, надо авторитетно объяснить.

Так показалось, что между ними уже был сговор, потому что Керенский, не успев удивиться и ни о чём более не спросив, с порывной готовностью и сразу согласился ехать.

А ещё большой, если не важнейший оставался вопрос: обращение нового правительства к народу, его первое программное обращение. Некрасов представил проект, который вызвался прошлый раз написать (впрочем, писал не он, а Набоков), – но Мануйлов, тогда отказавшийся, теперь стал профессорски-язвительно возражать, придираться и к важному, и к мелочам.

И тогда поручили ему и дорабатывать – с помощью Кокошкина и просить Винавера. Трём профессорам. И это должно быть не рядовое воззвание, но великое и продрагивающее!

Поздно уже было, которая бессонная ночь, головы не работали.

449

Во многих прежних революциях и революционных попытках многое изучил Ленин (для революции только и родился и жил он, что ж другое знать ему лучше?) и имел своих излюбленных лиц, моменты, приёмы и мысли. А видел своими глазами единственную одну – не с начала, не всю, не в главных местах, – и в ней-то не принял никакого участия, поневоле только наблюдал, делал выводы и послевыводы.

А была другая – в другой стране и ещё при его младенчестве, с которой он ощущал сердечную роковую связь, как бьётся сердце при имени возлюбленной, род необоримого пристрастия, боли и любви: её ошибки – больнее всех других; её семьдесят один день, как высокие решающие дни собственной жизни, – перещупаны по одному; её имя всегда на устах: Парижская Коммуна!

На Западе если ждали объяснений, если признавали его мнение важным, то – по русской революции Пятого года, и он регулярно докладывал о ней, чаще всего – 9 января, в дату, самую приметную для западного понимания (так и в этом году, в цюрихском Народном доме, предупреждая слушателей: «Европа чревата революцией!», главным образом швейцарскую имея в виду). Но о той, из-под рук уведенной у него революции, говорить было скучно (а что ревниво вывел в оспаривание Парвуса и Троцкого, то лучше было пока вслух не говорить). О Парижской же Коммуне никто его не спрашивал, многие могли рассказать достовернее, но его самого тянуло к ней прильнуть – истерзанное место к истерзанному, рана к ране, как будто друг от друга они могли зажить. И когда всем – участникам и неучастникам, пришлось по одному, укрытно, тайно бежать из проигранной России, – женевской гнилой зимой 908 года, павший духом, рассоренный со всеми единомышленниками, раздражённый выше всякой нервной возможности, он одиноко прильнул писать об уроках Парижской Коммуны .

  423  
×
×