98  

Невыносимый случай: враз потерять всё сегодняшнее, достигнутое твоим талантом, из-за того, что рядом Макензен бился неудачно, покинуть и завтрашний успех, чуемый ноздрями, в распале правоты отменить свой правильный приказ и подчиниться неправильному!

Но в этом – армия. И ещё весь в музыкально-воинственном состоянии, с поля своей победы – он начал корпусом железнодорожную длинную рокировку через Кенигсберг.

В этом – армия, но немецкая ещё и в другом: на следующий день комендатура телефонных линий, составляя звенья, ища Франсуа, соединила его малую точку с Кобленцем, и Его Величество император осведомился у генерала, как он рассматривает положение и считает ли правильной переброску своего корпуса?

То была высокая честь корпусному командиру (и явная отставка командующего армией). Но подвижный ум Франсуа не настаивал на своей чести и вчерашней упущенной правоте: правильное вчера, уже не было правильно сегодня. Как сказал Наполеон, не может быть полководцем генерал, рисующий перед собой картины. Уже начав отход, надо было продолжать его до конца. Отдав поле неманской армии, свою исключительность теперь доказывать уже против наревской.

И где-то тут неухватимо, между телефонными разговорами, курьерскими поездами, встречею в новом штабе с новыми командующими (все старые знакомые, в корпусе Гинденбурга и был Франсуа когда-то начальником штаба, а Людендорф, моложе Франсуа на 9 лет, был когда-то в генеральном штабе его подчинённым, а вот уже вознёсся), – где-то тут назревала идея: “наревской армии – двойной охват!” – и каждый из троих чувствовал себя автором её (и ещё предстоит потом доказать Истории, что автор и исполнитель – ты).

Вечером 11 августа (как раз когда Воротынцев появился в дремлющем остроленском штабе) – генерал Франсуа уже близ места разгрузки первых приходящих своих поездов против левого фланга Самсонова, сидел в отеле “Кронпринц” и писал приказ по корпусу:

“…Блистательные победы, которые одержал наш корпус под Сталупененом и Гумбиненом, побудили Верховное командование перебросить вас, солдаты 1-го армейского корпуса, по железной дороге сюда, чтобы вы своей непобедимой храбростью сразили бы и этого нового врага, пришедшего из русской Польши. Когда мы уничтожим этого противника, мы вернёмся в прежнее наше расположение и рассчитаемся с русскими ордами, сжигающими там, вопреки законам международного права, наши родные города…”

Предвидя точно этот неумолимый возврат, Франсуа писал в западном нижнем углу Пруссии – а ещё грузились его части в восточном верхнем углу под Кенигсбергом, и черезо всю Пруссию с края до края гремели частые поезда. За полусуточною заминкой это было из немецких чудес: каждые полчаса, днём и ночью, шёл воинский поезд, и даже немецкие железнодорожные правила утратили свою обязательность: воинские поезда на открытых перегонах подходили вплотную друг ко другу; они занимали пути, пренебрегая красными семафорами, и разгружались на специальных военных платформах вместо двух часов за двадцать пять минут. По запросу Франсуа поезда подходили к самому полю предстоящего боя, и батальонам оставалось только размяться километров пять.

Но и этого чуда не могли оценить тяжелолицые – Гинденбург и Людендорф. Они приехали на командный пункт Франсуа, когда почти вся его артиллерия ещё была в пути, – и потребовали начать жадно ожидаемое наступление.

Глаза Франсуа (он сам этого не знал и не хотел) были постоянно уставлены насмешисто:

– Если будет приказ, я начну. Но солдатам придётся сражаться… неудобно сказать… штыком.

Это русским простительно твердить: штык молодец, пуля дура и, очевидно, тем более дурак снаряд. Ученикам же Шлиффена полагалось бы понимать, что наступила война орудийная, и успех будет за тем, у кого перевес артиллерийского огня. В приказах солдатам можно писать о непобедимой храбрости, самим же – подсчитывать батареи и снаряды.

О, почему подчинённость всегда идёт обратно степени таланта?! Франсуа изнывал, вынужденный созерцать в метре от себя и выше себя эти два волевых раздавшихся лица, поставленные посредством толстых негибких шей на плотные туловища. Людендорф ещё не так отвердел челюстью и не так омертвел взглядом, но уже сильно напоминал своего командующего. А лицо Гинденбурга было точно прямоугольно, тяжелы и грубы все черты, грузны подглазные мешки, нос без высоты, как под тяжестью прогнулись усы, уши срослись с защечьями. Этим двум пинцгауэрам – разве доступны или хотя бы ведомы были импульсы интуиции и риска?

  98  
×
×