45  

Замечаю, что на меня и мою книгу часто поглядывает искоса, но заговаривать не решается худощавый долгоносый вытянутый молодой человек, какой-то не по-лагерному воспитанный, даже робкий. Знакомимся и с ним. Он говорит тихим застенчивым голосом, русские слова подыскивает с трудом и делает уморительные ошибки, тут же искупляемые улыбкой. Выясняется, что — он венгр, зовут его Янош Рожаш. Показываю я ему словарь Даля, и он кивает высохшим от лагерного изнурения лицом: "Да-да, нужно внимание отвлекать на посторонних вещей, не думать об одной еде". Ему только двадцать пять лет, но нет молодого румянца на его щеках; сухая тонкая кожа, провяленная на ветрах, натянута как будто прямо на продолговатые узкие кости черепа. У него болят суставы, огненный ревматизм, полученный на северном лесоповале.

Здесь, в лагере, есть два-три его соотечественника, но они повседневно упёрты в одно: как прожить? как наесться? А Янош съедает безропотно, что ему выписал бригадир, и, полуголодный, не разрешает себе ничего другого искать. Он всматривается, вслушивается, он хочет понять. Что же понять?… нас он хочет понять, нас, русских!

— Моя личная судьба совсем осерел, когда я узнал тут людей. Я вкрайне удивлён. Вот они любили свой народ — и за то им каторга. Но я думаю — это военная неразбериха, да? — (Это он спрашивает в 1951 году! Если до сих пор военная, так уж не от Первой ли Мировой?…)

В 1944, когда наши схватили его в Венгрии, ему было 18 лет (и не в армии был). "Я ещё тогда не успел принести людям ни добро, ни зло, — улыбается он. — От меня ещё не был людям польза, не был вред". Следствие шло у Яноша так: следователь ни слова не понимал по-венгерски, а Янош — по-русски. Иногда приходили очень плохие переводчики, из гуцулов. Янош подписал 16 страниц протоколов, так и не поняв, о чём там. И так же, когда ему незнакомый офицер что-то прочитал с бумажки, он долго ещё не понимал, что это был — приговор ОСО.[44] И послали его на север, на лесоповал, где он дошёл и попал в больницу.

До сих пор Россия поворачивалась к нему одной только стороной — той, на которую садятся, а теперь повернулась другой. В лагерной больничке Сымского ОЛПа под Соликамском была медсестра Дуся, сорока пяти лет. Она была бытовичка, пропускница, с 5-летним сроком. Свою работу она видела не в том, чтобы для себя урвать да срок отбыть (как это очень у нас и принято, да с розовым взглядом своим Янош не знал), — а в том, чтоб вот этих, умирающих и никому уже не нужных, выхаживать. Но тем, что давала лагерная больница, спасти их было нельзя. И сестра Дуся свою утреннюю пайку 300 граммов меняла на деревне на пол-литра молока и этим молоком выпоила Яноша (а до него — ещё кого-то) к жизни.[45] За эту тётю Дусю полюбил Янош и страну нашу и всех нас. И стал усердно учить в лагере язык своих надзирателей и конвоиров — великий могучий русский язык. Он 9 лет просидел в наших лагерях, Россию только и видел, что из тюремных вагонов, на маленьких открытках-репродукциях, да в лагере. И — полюбил.

Янош был из тех, кого всё меньше растёт в нашем веке: кто в детстве не знал другой страсти, как только читать. С этой наклонностью он остался и взрослым — и даже в лагере. И в северных лагерях, а теперь в Особом экибастузском он не пропускал случая доставать и читать новые книги. Ко времени нашего знакомства он уже знал и любил Пушкина, Некрасова, Гоголя, я ему толковал Грибоедова, но больше всех, едва ли не ближе Петефи и Араня, он полюбил Лермонтова, которого впервые прочёл в плену, недавно. (От иностранцев я слышал не раз, что Лермонтов им дороже всех русских поэтов.) Особенно слился Янош со Мцыри — таким же пленным, таким же молодым и таким же обречённым. Он много оттуда взял наизусть, и, годами бредя с руками за спиной в иноземной колонне по чужой земле, он на языке чужбины бормотал для себя:

  • И смутно понял я тогда,
  • Что мне на родину следа
  • Не проложить уж никогда.

Приветливый, ласковый, с беззащитными бледно-голубыми глазами, — таков был Янош Рожаш в нашем бессердечном лагере. Он присаживался ко мне на вагонку — легко, на самый край, будто мой мешок с опилками мог ещё быть больше испачкан или при давлении изменить форму, — и говорил задушевно-тихо:

— Кому бы высказать тайных моих мечт?…

И никогда ни на что не жаловался.[46]

Среди лагерников движешься как среди расставленных мин, лучами интуиции делаешь с каждого снимок, чтобы не взорваться. И даже при этой всеобщей осторожности — сколько поэтичных людей открылось мне в бритой головной коробке, под чёрной курточкой зэка!


44

Когда же после смерти Сталина Янош был реабилитирован, то, говорят, щекотало его любопытство попросить копию приговора на венгерском, чтоб узнать, за что ж он 9 лет сидел? Но побоялся: "ещё подумают — а зачем это мне? а мне и действительно это уже не очень нужно…" Он понял наш дух: а зачем бы в самом деле ему теперь знать?…

45

Пусть разъяснят мне: это поведение в какую укладывается идеологию? (Сравните коммунистическую санчасть у Дьякова: "Что, зубки заболели, бандеровская твоя харя?")

46

Всех венгров отпустили домой после смерти Сталина, и Янош избежал судьбы Мцыри, к которой вполне уже был готов. Прошло двенадцать лет, среди них — и 1956. Янош — бухгалтер в маленьком городочке Надьканижа, где никто не знает русского и не читает русских книг. И что же пишет он мне теперь? "Уже после всех событий я искренне твержу, что не отдал бы назад прошлое моё. Узнал я сурово то, что другим недоступно… При освобождении я обещал оставшимся товарищам, что русского народа никогда не забуду, и не за выносивших страдания, а за доброе сердце… Зачем в газетах с участием слежу за новостями бывшей моей "родины"?… Произведение русских классиков — полный полк в моей библиотеке и на русском сорок один томов, а на украинском четыре (Шевченко)… Другие читают от русских, как от англичан, от немцев, а я читаю русских по-другому. Для меня Толстой ближе Томаса Манна, а Лермонтов куда ближе Гёте. Ты не угадаешь, как я тоскую безгласно о многом. Иногда меня спрашивают: что ты за чудак? Что ты там хорошего видал, почему тебя тянет к русским?… Как объяснить, что вся молодость моя прошла там, а жизнь это вечное прощание от убегавших дней… Как же отвернуться мальчишком обиженной — ведь девять лет моя судьба совпадала с вашими. Как объяснить, почему вздрогнет сердце, когда услышу по радио русскую народную песню? Пропою сам вполголоса: "Вот мчится тройка удалая…" — и так больно становится, что дальше петь нет сил. А дети просят научить их по-русски. Подождите дети, разве кому собираю я русских книг?…"

  45  
×
×