105  

Не помню, какую часть сказанного я произнесла вслух. В былые дни, в шлюпочной мастерской, мы иногда разговаривали без слов, с помощью своего рода эмпатии, или, по крайней мере, я думала, что это так. Движение головы, улыбка, отсутствие улыбки. Все эти знаки так много говорили тому, кто брал на себя труд их прочитать. В детстве молчание отца было для меня загадочно, почти божественно. Я читала его паузы, как жрец — внутренности. Положение кофейной чашки или салфетки говорило, что он мной доволен или, наоборот, недоволен; брошенная корка хлеба могла повлиять на события целого дня.

Но теперь все это было кончено. Я его любила; я его ненавидела. Я никогда не видела его по-настоящему. Теперь увидела: грустный молчаливый старик у стола. Каких дураков делает из нас любовь. Каких дикарей.

Моя ошибка была в том, что я считала: любовь надо заработать. Заслужить. Конечно, это говорил во мне остров: ничего не достается даром, за все надо платить. Но заслуги тут ни при чем. Иначе любили бы только святых. И я столько раз повторяла эту ошибку. С Жаном Большим. С матерью. С Флинном. Даже, может быть, с Адриенной. А больше всего с самой собой — я так тяжко трудилась, стараясь заслужить, желая быть любимой, заработать свое место под солнцем, свою горсть земли, что упустила самое важное.

Я накрыла его руку своей. Кожа была гладкая и стертая, как старый пла?вник.

Любовь моей матери била через край; моя же была скрытна, неподатлива. Это опять остров во мне, опять Жан Большой. Мы закапываемся, как моллюски. Открытость нас пугает. Я представила, как отец сидит на утесе и наблюдает за морем. Столько времени он там провел, ожидая, пока святая Марина выполнит свое обещание. Жан Большой никогда не верил по-настоящему, что Жан Маленький ушел навсегда Тело, найденное вместе с «Элеонорой» на Ла Гулю, столь же стертое и лишенное очертаний, как туша освежеванного тюленя, могло принадлежать кому угодно. Отцовский обет молчания — возможно ли, что отец заключил своего рода договор с морем, принес в жертву свой голос в обмен на возвращение брата? А может, молчание просто вошло в привычку, причуда укоренилась и наконец ему стало так трудно говорить, что в минуты волнения он почти лишается дара речи?

Он уставился мне в глаза. Губы беззвучно двигались.

— Что? Что такое?

И тут мне показалось, что я расслышала — ржавый, почти беззвучный шепот. Жан Маленький. Выразительные руки сжались в отчаянии от неповоротливости языка

— Жан Маленький?

Он побагровел от натуги, пытаясь сказать мне, но звука не выходило. Двигались только губы. Он показал на стены, на окно. Руки немо порхали, изображая надвигающийся прилив. Отец изображал невероятно похоже — ссутулился, сунул руки в карманы. Бриман. Потом со значением показал рост — повыше и пониже. Большой Бриман, маленький Бриман. Потом взмахнул рукой в сторону Ла Гулю.

Я обняла его.

— Все хорошо. Не надо говорить. Все в порядке.

У меня было ощущение, словно я обнимаю деревянную статую — жестокую карикатуру на отца, сделанную небрежным скульптором. Губы, упершиеся в мое плечо, шевелились в колоссальном, непостижимом горе, дыхание едко пахло сигаретами «голуаз» и кофе. Даже держа его в объятиях, я чувствовала, как большие ладони шевелятся у боков, странно утонченными движениями, — он пытался объяснить мне что-то настолько важное, что не передать словами.

— Все в порядке, — повторила я. — Не обязательно говорить. Это не важно.

Он опять изобразил: «Бриман. Жан Маленький». Опять взмах в сторону Ла Гулю. Лодка? «Элеонора»? Он пронзительно смотрел на меня. Потянул меня за рукав, снова, еще настойчивей, повторил жест. Я никогда не видела его таким возбужденным. «Бриман. Жан Маленький. Ла Гулю. Элеонора».

— Если это так важно, напиши, — сказала я наконец. — Я сейчас найду карандаш.

Я порылась в кухонном ящике и наконец нашла огрызок красного карандаша и клочок бумаги. Отец посмотрел на них, но не взял. Я подтолкнула их к нему по столу.

Жан Большой покачал головой.

— Ну же. Прошу тебя. Напиши.

Он поглядел на бумагу. Карандашный огрызок выглядел нелепо маленьким меж его крупных пальцев. Он писал старательно, неуклюже, ни следа той ловкости, с какой он когда-то сшивал паруса и мастерил игрушки. Я, даже не поглядев на бумагу, кажется, уже догадалась, что он написал. На моей памяти он никогда не писал ничего другого. Его имя: «Жан-Франсуа Прато», крупный, нетвердый почерк. Я и забыла, что его второе имя — Франсуа. Для меня и для всех остальных он всегда был Жан Большой. Он никогда не читал, только разглядывал рыболовные журналы с яркими картинками, никогда не писал — я вспомнила свои парижские письма, оставшиеся без ответа; я всегда полагала, что мой отец просто не любит писать. Теперь я поняла, что не умеет.

  105  
×
×