151  

Франц.

19.10.1916

Любимая, не настолько это для меня легко – все, что Ты говоришь о матери, родителях, Новом годе и застольном обществе, принять просто так. Ты пишешь, что и для Тебя тоже «не самая большая радость» сидеть у меня дома за одним столом со всем моим семейством. Ты высказываешь, конечно же, лишь собственное мнение, вполне справедливо не заботясь о том, обрадует оно меня или нет. Так вот, оно меня не радует. Однако куда меньше обрадовало бы меня, напиши Ты нечто прямо противоположное. Пожалуйста, скажи мне с предельной ясностью, чем именно Тебе это будет неприятно и в чем, Ты считаешь, тут причины. Мы, по крайней мере в связи со мной, неоднократно эту тему обсуждали, но в том-то и дело, что главное здесь все никак не ухватывается. Надо пытаться снова и снова. В самых грубых словах – а значит, и с искажающей истину резкостью – я могу описать свое положение примерно так: я, кто по большей части всегда был несамостоятелен, питаю бесконечное стремление к самостоятельности, независимости и всесторонней свободе; лучше уж шоры на глаза и пройти свой путь до последнего предела, чем терпеть вокруг себя весь этот кагал домочадцев, застящих мне взор своим мельтешением. Вот почему каждое слово, сказанное между мною и родителями, так легко превращается в бревно, что с маху летит мне под ноги. Всякая связь с миром, которую я устанавливаю не сам, пусть даже это связь с частями моего собственного «я», для меня обесценивается, это путы на моих ногах, которые я ненавижу или близок к тому, чтобы возненавидеть. Путь мой долог, силы скудны, так что оснований для подобной ненависти более чем достаточно. Пусть я от своих родителей произошел, пусть связан с ними и сестрами родством крови, в обычной жизни и вследствие горячечной сосредоточенности на своих особых помыслах я этого не чувствую, хотя считаюсь с этим, в сущности, куда больше, чем сам отдаю себе в этом отчет. Первым делом, я и за этим родством неотступно слежу своей ненавистью, один вид домашнего супружеского ложа, несвежего постельного белья, аккуратно разложенных ночных рубашек раздражает меня до тошноты, из меня буквально выворачивает наружу все мое нутро, словно я родился не окончательно, словно я снова и снова прорываюсь на свет из этой затхлой жизни в этом затхлом мирке и снова и снова обязан находить подтверждения явности своего существования, словно я неразрывно связан с этими отвратительными вещами если не всецело, то хотя бы какой-то своей частью, по крайней мере на ногах, что рвутся бежать, но только беспомощно месят первозданную бесформенную кашу, они виснут веригами. Это первым делом. А вторым делом, я опять-таки помню, что это все же мои родители, питающие мои силы, кровные составные части моего существа, неотъемлемые от меня не только как помеха, но и как суть моя. И тогда я хочу видеть в них только самое лучшее; раз уж при всей своей злобности, порочности, в своекорыстии и бессердечии своем я все же перед ними трепетал – и до сих пор трепещу, потому что от этого не избавиться, – раз уж они, отец с одной стороны, мать с другой, опять-таки по необходимости, почти сломили мою волю, значит, я хочу видеть их достойными своего трепета. (Временами Оттла кажется мне такой, какой мне издали грезился образ идеальной матери, – чистой, правдивой, честной, последовательной, кротость и гордость, отзывчивость и сдержанность, самоотверженность и самостоятельность, застенчивость и смелость в выверенном равновесии. Я упоминаю Оттлу, потому что и в ней ведь тоже моя мать, правда преображенная до неузнаваемости.) Так вот, я хочу видеть их достойными своего трепета. Вследствие чего их чистота видится мне запятнанной стократ сильнее, чем она, быть может, запятнана в жизни, до которой мне и дела нет; стократ хуже их недалекость, стократ постыднее их нелепость, стократ обиднее их грубость. Зато все хорошее в них, наоборот, видится в сто тысяч крат преуменьшенным. Получается, что я ими обманут, но не могу же я, не повредившись в уме, восстать против законов природы. Стало быть – опять ненависть и почти ничего, кроме ненависти. Теперь со мною Ты, я принял Тебя в свою жизнь; не думаю, чтобы в какой-либо сказке за какую-либо женщину шло сражение более изнурительное и ожесточенное, чем за Тебя во мне, с самого начала, снова и снова, и так, быть может, до самого конца. Но Ты теперь в моей жизни. Поэтому и к родне Твоей я отношусь примерно так же, как к своей, хотя, конечно, несравненно ровнее – как в добре, так и во зле. И они тоже являют собой связь, которая мне мешает (мешает, даже если я с ними в жизни и слова бы не сказал), и они тоже, в вышеупомянутом смысле, недостойны. Я говорю с Тобой столь же откровенно, как говорил бы с самим собой. Ты не обидишься и не усмотришь гордыни в моих словах – по крайней мере там, где Ты могла бы подозревать гордыню, ее нет. И вот теперь, окажись Ты здесь, в Праге, за столом моих родителей, фронт атаки всего враждебного, что противостоит мне в моих родителях, разумеется, существенно расширился бы. Моя связь со всеми родичами покажется им теперь несравненно более тесной (она таковой не станет и не посмеет стать), и они дадут мне это почувствовать; на их взгляд, я теперь тоже буду вписан в некий распорядок, один из главных столпов которого – супружеская спальня за стенкой (а я в него не вписан); они решат, что в Твоем лице получили подмогу, чтобы сломить мое сопротивление (они ее не получили), в моих глазах все презренное и отвратительное, что есть в них, только возрастет, потому что будет брать верх над чем-то большим, чем прежде. Но если все обстоит именно так, почему же меня не радует Твое замечание? Потому что я стою перед своей семьей и буквально беспрерывно вращаю ножами в воздухе, силясь одновременно и ранить ее, и защитить. Так позволь же мне в этом обойтись без Твоей помощи, не требуя, чтобы Ты перед своей семьей обходилась без моей. Для Тебя, любимая, такая жертва не слишком тяжела? Она неимоверна и облегчается для Тебя лишь тем, что я, если Ты мне ее не принесешь, просто в силу природы своей вынужден буду ее у Тебя вырвать. Но если Ты принесешь ее, то сделаешь для меня очень много.

  151  
×
×