26  

– Да ты Абрам Хайям! – и я был счастлив.

Но не остался я без теплого напутственного слова. А Державиным моим вдруг оказался десять лет спустя человек совсем неожиданный: литературовед Леонид Ефимович Пинский. Хотя был он специалист по Рабле, Шекспиру и вообще средневековью, но на самом деле он являлся в чистом виде живой литературно-философской энциклопедией. А так как еще был он по самой сути и природе своей – наставником, учителем, монологистом, то каждая моя встреча с ним оборачивалась долгой и горячей лекцией-проповедью на любую подвернувшуюся тему. Говорил он сочно, остроумно и безжалостно, и счастьем было слушать его, а если удавалось понять, то счастьем двойным. Я понимал его далеко не всегда, ибо он был образован чрезвычайно и не находил необходимым спускаться до уровня собеседника, а про уровень познаний нашего поколения говорить, я думаю, не надо, считанные единицы – не в счет.

К Леониду Ефимовичу Пинскому я ходил брать книги для чтения – многие десятки людей в Москве (и не только в ней) обязаны своей духовной зрячестью его спокойному бесстрашию: он держал дома огромную библиотеку самиздата. За такие книги, найденные при обысках, неукоснительно давали тюремный срок, но Пинского судьба хранила. Свои лагерные годы он уже отбыл в сороковых-пятидесятых, и фортуна российская, словно соблюдая справедливость, берегла его теперь, хоть сам он не остерегался ничуть. Всем, что есть во мне, я обязан этому человеку. Я благоговейно слушал его, приходя обменивать книги (чаще просто не решался беспокоить), а про собственные стихи – даже не заикнулся ни разу. Но они уже ходили по рукам, и как-то раз, придя за новой порцией для чтения, я увидел краем глаза на его столе пачку своих четверостиший. Точно помню этот день, и станет сейчас ясно – почему. Случилось это двадцать пятого сентября семьдесят третьего года.

Леонид Ефимович кивнул на эту пачку и стал мне говорить хорошие слова. Наверно, длилось это всё минуты две, но мне они казались райской вечностью. Размякнув от блаженства и утратив бдительность (всегда обычно помнил, с кем говорю), я сладостно пролепетал:

– Леонид Ефимович, а у меня вчера сын родился. Пинский прервал хвалебный монолог, пожал мне руку, обнял и сказал:

– Я поздравляю вас! Именно это настоящее бессмертие, а не то гавно, которое вы пишете.

Вот такой у меня был Державин, и я буду вечно благодарен ему.

Прокатились шалые семидесятые годы, я в тюрьме уже узнал, что Пинский умер, и дневник тюремных своих стихов посвятил его памяти. Но так и не успел сказать ему, что мне в тюрьме и лагере жилось намного легче благодаря разговорам, которыми он некогда меня удостаивал. Я много раз мысленно оглядывался на него, когда в неволе надо было принимать какое-нибудь крутое решение.

А после была ссылка под Красноярском, и туда мне вдруг Самойлов, к радости моей, прислал большую книгу своих стихов. Он писал, чтоб я не жалел, что не успел уехать, что завидует нашему обильному снегу, желал здоровья. Думать не думал я тогда, что скоро буду выпивать с ним в качестве его жильца.

Когда вернулись мы в Москву и там меня не прописали, мыкался я в поисках укромного места по деревням и городкам Московской области и рядом, но настигала меня везде какая-то невидимая рука, и меня выписывали отовсюду – словно кто-то ожидал, чтобы я сделал от отчаянья какую-нибудь глупость, подвернувшись под новый срок. А Давид Самойлов уже оставил тогда столичную суету и жил в маленьком эстонском городе Пярну. Туда он меня к себе и пригласил: пожить, передохнуть, прописаться и здесь же снять судимость, чтобы можно было возвратиться в Москву. С благодарностью я принял его приглашение. В городе этом Давид Самойлов был уважаемой фигурой: возле купленного им дома останавливались автобусы с туристами – им объясняли с гордостью, что здесь живет известный русский поэт, отвергнувший столицу ради Пярну. И туристы ехали дальше – думаю, что мысленно удивляясь: уж они столицу не отвергли бы, а что возьмешь с поэта…

И я в том доме прописался. И – вперед забегаю – снял судимость ровно через год. Это вообще солидная процедура, совершаемая на специальном заседании суда. Но в Пярну длилась она две минуты – время, пока задал мне судья один-единственный вопрос. И до сих пор я благодарно помню тот эстонский акцент, с которым он спросил меня:

– Товарищ Губерман, не подтвердите ли вы нам, что больше вы не будете преступлять свое преступление?

  26  
×
×