177  

Остатки консервированной фасоли, которую Таллис ел на ланч, все еще были на столе. Он вытер фасолевый соус газетой и сунул тарелку в тазик, что стоял на сушилке. Раковина засорилась несколько дней назад и стояла, доверху полная жирной коричневой водой. То ли ее забили сухие листья, то ли жир, который он туда слил. Посуду он изредка мыл в тазике, а воду сливал по наружной трубе.

Он так и не сумел еще сказать отцу. Знал ли уже Леонард, догадался ли, подыгрывал ли сыну в этой комедии, которую они, вероятно, будут вести до самого конца? «Скоро тебе станет лучше, папочка». «Тебе станет лучше, когда потеплеет». Таллису было не поверить, что отец все понял. И он все еще полагал, что должен открыться ему, предоставить свободное право вести себя напоследок так, как он посчитает нужным. Но как и когда сказать? Нужно ли сделать это прямо сейчас, подняться наверх, открыть дверь и прервать саркастическое приветствие словами: «Я должен открыть тебе кое-что. Ты болен сильнее, чем думаешь»? Какой тон возможен для этого разговора, какой может быть подходящим для этой темы? Привычное присутствие Леонарда, его специфическое и предсказуемое ерничество — все это успокаивало. А может, и уничтожало реальность надвигающегося, укрывало его некой сотканной в прошлом тканью. Привычное — вот главный двигатель человеческой жизни. Леонард всегда был здесь. Как может он вдруг ускользнуть, как может вдруг иссякнуть эта неповторимая жизнь?

Нужно сказать ему, подумал Таллис. Я скажу ему завтра. Сев к столу, он привычным жестом разложил книги. Занятия в Гринфорде были мукой. Похоже, они развлекались, подлавливая его. Но может быть, это просто мерещилось. Он уставился прямо перед собой. На полке по-прежнему красовались водруженные туда Джулиусом чайные принадлежности: чашки висели на крючках, блюдца стояли вертикально. Чистые, аккуратные, они напомнили ему о почти забытой спокойной жизни: о раннем детстве, упорядоченном укладе, о матери. Рядом с чашками, на свободном крючке, висело снова починенное им янтарное ожерелье. А вот хлам на шкафу он так и не разобрал. Во время недавних поисков открывашки все это свалилось на пол. Неужели нельзя найти место для открывашки? Почему его лихорадочно работающий мозг просто отказывается решать простейшие задачи?

Воздух был плотно насыщен смесью звуков. Таллис привык к ним. От бесконечного гула моторов комната постоянно вибрировала. Нарядные чашки и блюдца позвякивали. Скрип, скрежет, стук металла, вибрация, заставлявшая стискивать зубы, — все это был привычный домашний ад, в котором он безотлучно жил уже так давно. Прежде пугало, что все это будет давить чем дальше, тем больше и, наконец, превратится в невыносимый кошмар. Теперь оно воспринималось лишь как мелкая помеха, своего рода механический аккомпанемент его мыслям. И даже ясно разглядев в углу что-то ползающее, он испытывал не отвращение, а жалость. Страх вызывало другое. Наполовину осязаемое присутствие сестры. От ее посещений веяло чуждой и, пожалуй, опасной реальностью, подбирающейся к нему все ближе и ближе. Вот здесь тонкая грань могла и исчезнуть. Однажды он вошел в спальню и вдруг увидел, что она лежит у него на кровати. Но кажется, это был сон.

Все прочее кануло в прошлое. Исчезли видения, исчезло чувство сверхъестественного знания. А было ли оно когда-то, это знание? Видения были. Он помнил нечто, сотканное из света, но абсолютно бесформенное. Теперь он рке никогда не вставал на колени, поза, исполненная смирения и восторга, сделалась невозможной и показалась бы кощунственной. Может быть, и всегда это было всего лишь сексуальной перверзией. Любая молитва казалась теперь суесловием. Но иногда он вдруг брался за край стола, косяк двери, переплет книги, бакелитовую ручку ножа и крепко сжимал в руке, не стремясь сделать что-либо сам, а пытаясь, насколько это возможно, хоть на миг обрести состояние покоя и ощущение, что на тебя воздействуют, тебя касаются.

А между тем дни текли как обычно. Занятия, подготовка к ним, заседания комитетов, прения, сочинение манифестов, поездки за ними в типографию, упаковка их по конвертам, встречи со священниками, встречи с чиновниками по делам условно осужденных, встречи с полицией, визиты к страждущим. Он много думал о Руперте. Вид распростертого в бассейне Руперта с отчетливостью пережитого непроизвольно возникал перед глазами и без конца возвращался в снах. Он не верил, что Руперт покончил с собой. Но это не утешало. Случившееся было плодом многих обстоятельств. Таллис не делал попытки уяснить их, не пытался определять меру чьей-то и даже своей вины. Он просто горевал над тем, что — как и все наши беды — произошло в результате злополучной спайки несовершенства человеческой натуры, хаоса жизни и нелепой случайности. С первого дня все пошло не туда, сказал он. Но это были чужие слова и чужие мысли, и, защищаясь от искушения, он отмел их. Пытался просто помнить Руперта, сохранять эту память незамутненной и бессознательно сочетать ее с ощущением боли.

  177  
×
×