2  

С этих новых высот они все видели ясно, но не могли описать друг другу некие противоречивые чувства: каждого по-своему беспокоил близкий уже момент, когда их новая зрелость подвергнется испытанию, когда они лягут на кровать с балдахином и откроют себя друг другу. Вот уже больше года он мечтал о том, как вечером назначенного июльского дня самая чувствительная его часть погрузится, пусть ненадолго, в естественную полость внутри этой веселой, красивой, изумительно умной женщины. Беспокоило же его — как достигнуть этого без нелепостей и разочарования. Конкретнее, после одного неудачного опыта он опасался чрезмерного возбуждения или, как кто-то выразился при нем, «прибежать слишком быстро». Опасение это почти постоянно присутствовало в его мыслях, но, как ни велик был страх перед неудачей, желание восторга, разрешения было гораздо сильнее.

Тревоги Флоренс были более серьезны, и по дороге из Оксфорда ей временами хотелось набраться мужества и высказать их. Но то, что ее тревожило, было непроизносимо, да и для себя это сформулировать она едва ли могла. Если он просто нервничал перед первой ночью, то она испытывала животный страх, беспомощное отвращение, такое же несомненное, как морская болезнь. Все эти месяцы радостного приготовления к свадьбе ей по большей части удавалось не обращать внимания на единственное облако, омрачавшее счастье, но, когда ее мысли возвращались к тесным объятиям — иного названия она избегала, в животе рождался спазм, к горлу подкатывала тошнота. В современном передовом справочнике молодожена, с его жизнерадостным тоном, восклицательными знаками и нумерованными иллюстрациями, она наталкивалась на фразы и слова, вызывавшие чуть ли не рвотные потуги: слизистая оболочка, зловещая, голая головка члена. Иные фразы оскорбляли ее интеллект — в особенности касающиеся вхождения: перед тем, как он входит в нее, или: теперь, когда он, наконец, вошел в нее, или: радостно войдя в нее. Она что, обязана в эту ночь стать какой-то калиткой или гостиной, через которую он прошествует? И почти так же часто встречалось слово, не сулившее ничего, кроме боли, раскрытия плоти под ножом, — проникновение.

В оптимистические минуты она пыталась убедить себя, что страдает всего лишь повышенной брезгливостью и это пройдет. Конечно, при мысли о яичках Эдуарда, подвешенных за гиперимированным пенисом — еще один жуткий термин, — у нее вздергивалась губа, а представить себе, что до нее кто-то дотронется «там», даже любимый, было так же невыносимо, как представить себе хирургическую операцию на глазу. Но на младенцев брезгливость не распространялась. Малышей она любила и, случалось, с удовольствием ухаживала за маленькими сыновьями двоюродной сестры. Думала, что будет счастлива носить ребенка от Эдуарда, и абстрактно, во всяком случае, совсем не боялась родов. Если бы только могла достигнуть этого разбухшего состояния, как мать Иисуса, волшебным образом.

Флоренс подозревала, что в ней что-то очень неправильно, что она всегда была не такая, как все, и сейчас, наконец, это выйдет наружу. Ее проблема глубже и серьезнее, чем простое физическое отвращение; все ее существо восставало против плотской близости; ее самообладание и совершенное счастье будут насильственно нарушены. Она попросту не желала, чтобы в нее «входили» или «проникали». Секс с Эдуардом не может увенчать ее счастье, а будет ценой, которую она должна за это счастье заплатить.

Она понимала, что надо было давно это высказать, как только он сделал ей предложение, — задолго до визита к искреннему и ласковому викарию, до ужинов с ее и его родителями, до приглашения гостей на свадьбу, до списка подарков, отправленного в универсальный магазин, до аренды шатра и найма фотографа, до всех остальных необратимых приготовлений. Но что она могла сказать, какими словами выразить, если себе не могла объяснить? А ведь она любила Эдуарда, не с жаркой, влажной страстью, о которой читала, а душевно, тепло, иногда — как дочь, иногда почти по-матерински. Она любила прижаться к нему, любила, когда он обнимал ее громадной рукой за плечи, когда целовал ее, но не любила его язык у себя во рту и молча дала это понять. Считала его оригиналом, не похожим ни на кого из известных ей людей. В кармане пиджака у него всегда лежала книжка, обычно по истории, — на случай, если он окажется в очереди или в приемной. В прочитанном он делал отметки огрызком карандаша. Из знакомых мужчин он, кажется, единственный не курил. Носки на нем всегда были не парные. Галстук — только один, синий, вязаный; он носил его почти всегда, с белой рубашкой. Она обожала его любознательный ум, мягкий сельский выговор, его невероятно сильные руки, неожиданные повороты его разговора, его доброту и взгляд его карих глаз, окутывавший ее теплым облаком любви, когда она говорила. Ей было двадцать два года, и она не сомневалась, что хочет провести всю оставшуюся жизнь с Эдуардом Мэйхью. Неужели же она рискнет его потерять?

  2  
×
×