160  

— Сильвия, — шепнул Оберон. — Пойдем домой.

— Да ну?

Они отошли от своих углов (каждый казался другому очень маленьким и светлым, после темной интимности перешептывания) и встретились в центре. Они смеялись, прижимались друг к другу так тесно, как только позволяли плотные пальто, и, не переставая улыбаться и переглядываться (бог мой, подумал Оберон, ее глаза такие яркие, горящие, так много сулят — такие бывают в книгах, но никогда в жизни, и она принадлежит мне), сели в нужный поезд и покатили домой среди погруженных в себя попутчиков, которые на них не смотрели, а если все же замечали краем глаза (думал Оберон), то уж никак не догадывались о том, что известно ему.

Лицом наружу

Секс, как обнаружил Оберон, был поистине грандиозен. Грандиозная вещь. Во всяком случае, в исполнении Сильвии. В Обероне всегда существовал разрыв между глубокими желаниями, ему присущими, и холодной осмотрительностью, которая, как он считал, требуется во взрослом мире, куда он явился жить (иногда ему казалось, что по ошибке). Сильные желания представлялись ему признаком детства; последнее он (судя по своим самым ранним воспоминаниям, да и по рассказам других людей) видел охваченным мрачным пламенем, отягощенным бурными страстями. Взрослые все это оставляют позади и обращаются к привязанностям, к спокойным радостям товарищества, обретают младенческую невинность. Он осознавал фатальную старомодность этого взгляда на вещи, но так уж он чувствовал. Когда выяснилось, что желания взрослых, настоятельность и острота этих желаний держались от него в секрете, как и все остальное, он не удивился. Он не подумал даже возмутиться тем, что его так долго обманывали, ибо с Сильвией он научился иному, раскрыл шифр, вывернул предмет наизнанку, обратив его лицом наружу, и загорелся. Оберон не пришел к ней девственником в строгом смысле слова, но вполне мог бы им быть. Ни с кем другим не делился он этой ненасытной алчбой бедного ребенка, никто так не алкал его и не поглощал так благодушно, с таким наивным удовольствием. Этому не было ни конца, ни ограничений: если он хотел еще (он обнаружил, что в нем развивается удивительная, стойкая плотность желания), то получал. А то, чего ему хотелось, он так же жаждал дарить, а она — принимать. Все было так просто! Нельзя сказать, что правил не существовало: они, как в детских спонтанных играх, имелись, строго соблюдались, но только до поры до времени, пока не возникало желание со вкусом отдаться другой игре. Оберон помнил Черри Лейк — чернобровую властную девочку, с которой когда-то играл. Где прочие его товарищи по играм говорили: «Давай вообразим», она неизменно использовала другую формулу: «Мы должны». Мы должны быть плохими мальчишками. Я должна быть пленницей, привязанной к дереву, а ты должен меня спасать. Теперь я должна быть королевой, а ты — моим слугой. Должен! Да…

Сильвия как будто знала все это всегда, всю жизнь. Она рассказывала Оберону о том, как испытывала в детстве незнакомые ему стыд и неловкость, потому что понимала: все эти веши — поцелуи, раздевание вместе с мальчиками, наплыв чувств — предназначены на самом деле для взрослых; она познакомилась с ними позже, когда подросла, обзавелась грудью, высокими каблуками и косметикой. Сильвия не чувствовала того разделения, которое чувствовал Оберон. Когда ему сказали, будто мама и папа любили друг друга так сильно, что, желая завести детей, занялись этими детскими пакостями (так ему казалось), он не мог связать эти рассказы (которым не очень то и поверил) с тем мощным приливом страстей, который испытывал при виде Черри Лейк, некоторых фотографий и во время безумных игр голышом. Сильвия же все время знала истину. Какие бы жуткие — и многочисленные — трудности ни ставила перед ней жизнь, эту, по крайней мере, она считала решенной. Вернее, никогда не вставала перед ней в тупик. Любовные чувства реальны, так же реальна и плоть, и любовь и секс в ней едины, как уток и основа, неделимы, как бесшовная ткань ее душистой коричневой кожи.

Хотя, в абсолютных цифрах. Сильвия была не более опытной, чем Оберон, из них двоих лишь его одного поражало, что это потворство желаниям, как у алчного ребенка, оказалось тем самым, что делают взрослые, более того — самой взрослостью; торжественное блаженство силы и способности, а также детское блаженство нескончаемого удовлетворения. Это была мужественность, женственность, заверенные самой живой печатью. Papi — звала она его в экстазе. Ay Papi, уо vengo. [33] Папи! Не дневной папо, а крепкий ночной папа, большой, как platano [34], и отец наслаждения. Эта мысль едва не заставила его подскочить (Сильвия жалась к его боку, головой как раз достигая плеча), но он не замедлил своего размеренного, широкого, взрослого шага. Справедлива ли была его догадка, что, когда он шел с Сильвией, мужчины чувствовали в нем силу и уступали ему, а женщины исподтишка бросали на него восхищенные взгляды? Почему их с Сильвией не благословляли все, кто встречался по дороге, — даже кирпичи, даже белое чистое небо?


  160  
×
×