176  

Сейчас, этим вечером, Оберон мог представить себе, что они состарятся бок о бок с Сильвией. Холодный горький март на время отнял у них радость общения, но теперь она расцвела повсюду, как яркие, пышные одуванчики. В это самое утро Сильвия опоздала на работу по совершенно особой причине: был успешно доведен до конца некий сложный процесс. Бог мой, каких творческих усилий они требовали друг от друга, и какой основательный отдых требовался после этих усилий — то, а потом другое могло бы потребовать от человека всей жизни, и Оберону казалось, будто он за это утро и прожил всю жизнь. И все же жизнь могла бы длиться бесконечно, Оберон чувствовал, что это возможно, не видел причин, почему должно быть иначе. Добредя до середины перекрестка, он остановился с механической улыбкой, ничего вокруг не замечающий. Пока он мгновение за мгновением воспроизводил в душе события этого утра, сердце чеканило удары, словно золотые монеты. Перед ним громко взревел грузовик, которому Оберон мешал проехать на зеленый свет. Оберон отпрыгнул в сторону, и водитель бросил ему неразборчивое ругательство. Пораженный и ослепленный любовью, Оберон думал (улыбаясь в безопасности на дальнем тротуаре): вот так я и умру под колесами грузовика, когда, поглощенный сладострастием и любовью, забуду, где нахожусь.

С той же улыбкой, но стараясь быть настороже, он припустил быстрым шагом. Не теряй головы. «В конце концов…» — подумал он, но продолжить эту мысль не смог: в то же мгновение то ли пронесся по улице, то ли склубился в переулке, то ли снизошел с напоенных ароматом небес, будто куча визгливого смеха, — некий звук, но нет, не звук; такая же бомба, какая свалилась однажды на них с Сильвией, только больше в два раза или около того. Она прокатилась по Оберону, как прокатился бы миновавший его грузовик, но в то же время казалось, что вырвалась она из самого Оберона. Бомба понеслась прочь, вверх по улице, и словно вакуум в ее хвосте (или в ней самой?) засосал одежду взорванного Оберона и взъерошил его волосы. Ноги Оберона продолжали размеренно ступать, — вреда, во всяком случае физического, эта штука не причинила, — но с лица сползла улыбка.

«Ого-го, — подумал он, — на сей раз они взялись за дело всерьез». Правда, он не знал, откуда возникла эта мысль, что это за «дело»; не знал пока и кто эти «они».

Это война

В тот самый миг, далеко на западе, в штате, название которого начинается с «I», Рассел Айгенблик, Лектор, собирался встать со складного стула, чтобы обратиться к еще одной громадной толпе. В руках он держал небольшую колоду карт, отрыжка во рту отдавала красным перцем (снова цыпленок по-королевски), в левой ноге, чуть ниже ягодицы, пульсировала боль. Он сомневался, что ему сегодня стоило выступать. Тем утром, в конюшнях его богатых гостеприимцев, он вскарабкался на лошадь и не спеша проехался по небольшой огороженной площадке. Позируя фотографам, он выглядел, как обычно, молодцевато, но опять же, как обычно в эти дни (некогда он был выше среднего роста), недомерком. Затем ему предложили пронестись галопом по полям и лугам, таким подстриженным и гладким, что лучших ему не встречалось. Не стоило. Он не объяснил, что в последний раз ездил верхом столетия назад. С недавних пор ему не хватает духу для таких рискованных замечаний. Он задумался о том, помешает ли хромота с должным изяществом взойти на подмостки.

Как долго, как же долго, думал Айгенблик. Это не потому, что он бежал от работы или страшился связанных с нею испытаний. Его паладины старались облегчить ему задачу, и он был им благодарен, но жалкое нынешнее амикошонство, похлопывание по спине и прогулки под ручку оставляли его равнодушным. Его никогда не заботили церемонии. Он был человеком практическим (или полагал себя таковым), но если его народ — который он уже считал своим — хотел от него именно этого, что ж, ладно. Человек, который без жалоб спал среди волков Тюрингии и скорпионов Палестины, уж как-нибудь не ударит лицом в грязь, когда приходится ночевать в мотелях, обхаживать стареющих устроительниц приемов и спать урывками в самолетах. Иногда только (как теперь) необычность его долгого путешествия, слишком уж недоступная пониманию, вызывала скуку. Великий сон, столь ему привычный, начинал притягивать к себе, и Айгенблику хотелось снова склонить тяжелую голову на плечи товарищей и закрыть глаза.

При одной этой мысли веки его начинали смыкаться.

А затем возникла, прокатившись из стартового пункта во всех направлениях, та самая штука, которую ощутил или услышал Оберон в Городе: штука, на миг превратившая мир в переливчатый шелк или же показавшая под другим углом его переменчивый, как у тафты, рисунок. Оберон принял эту штуку за бомбу, но Рассел Айгенблик знал: это была не бомба, а бомбардировка. Подобно действенному тонизирующему средству, она пробежала по его жилам. Усталость сняло как рукой. При завершающих словах панегирика в свою честь Рассел Айгенблик вскочил. Глаза его горели огнем, губы были сурово сжаты. Всходя на подмостки, он театральным жестом развеял по ветру листки с тезисами Лекции. Огромная аудитория при виде этого выдохнула и разразилась приветственными криками. Обеими руками ухватившись за край кафедры, Айгенблик наклонился вперед и проревел в готовый принять его слова микрофон:

  176  
×
×