225  

Как в жизни. Оберон думал, что в его руках «Мир Где-то Еще» делался похож на множество вещей: на правду, на сны, на детство (во всяком случае, его детство); на колоду карт или старый альбом с фотографиями. Он не видел в сериале сходства с жизнью — по крайней мере, такой, как у него. В «Мире Где-то Еще», когда персонаж разочаровывался в своих надеждах или выполнял возложенную на него задачу, когда он, жертвуя собой, спасал своих детей или друзей, он был свободен умереть или, по меньшей мере, удалиться. Либо он полностью менялся, появлялся вновь с новыми целями, заботами и детьми. За исключением тех случаев, когда актер, представлявший данный персонаж, уходил в отпуск или отсутствовал по болезни, ни одно действующее лицо, завершив свою задачу, не покидало сериал совсем, а маячило где-то на периферии сюжета, не выпускало, так сказать, из своих рук сценарий.

А вот это как раз походило на реальную жизнь — на жизнь Оберона.

Не сюжет, но притча, история с «изюминкой» — и кульминационный момент в ней пройден. Фабулой была Сильвия, не загадочной, будоражащей интерес, но обильной и неисчерпаемой аллегорией или сказкой, которая сделалась основой его жизни. Иногда ему приходило в голову, что такой взгляд на вещи лишает Сильвию той яркой и неоспоримой реальности, какой она некогда обладала и, без сомнения, продолжала обладать и сейчас, где-то в другом месте; при этой мысли Оберон ощущал внезапный стыд или испуг, словно кто-то другой, или он сам, изрек о Сильвии постыдную клевету, но такое случалось все реже, а история, или притча, совершенствовалась, обретала все новые сложные грани; она даже становилась короче, пригодней для изложения, уже не столько повествовала о реальных событиях, сколько обосновывала, критически исследовала, объясняла жизнь Оберона — пусть даже все больше отклонялась от событий, в действительности с ним случившихся.

Несение факела, — называл это Джордж Маус, и Оберон, никогда прежде не слышавший это старинное выражение, с ним согласился, так как его факелом было не покаяние и не преклонение — его факелом была Сильвия. Оберон нес факел: ее. Иногда она пылала ярко, иногда тускнела; в ее свете он видел мир, хотя и не было такой тропы, которую он старался бы разглядеть. Он жил в Складной Спальне, помогал на Ферме; годы тянулись, неотличимые один от другого. Как застарелый калека, он, не всегда осознанно, отказывался от радостей жизни, считая, что они не предназначены для подобных ему: он включил себя в разряд тех, с кем ничего не случается.

В расцвете лет он страдал от странных расстройств. Он не мог не просыпаться с рассветом, исключая разве что самые темные зимние дни. В очертаниях предметов в комнате ему начали чудиться лица или, вернее, он не мог от них избавиться: злобные, умные или дурацкие, они подмигивали; изукрашенные жуткими гримасами или ранами, они выражали — и навязывали Оберону — чувства, которых сами не испытывали; они были одушевленными, но не живыми, и это внушало легкое отвращение. Помимо воли Оберон жалел едва заметный рисунок на потолке, с пустыми глазами (головки винтов) и торчавшей из разинутого керамического рта лампочкой. На занавесках в цветочек наблюдалась толпа, собрание, вернее, целых два: цветочный народ и народ фоновый, который окружал цветы и проглядывал между ними. Когда лиц набилось до отказа, Оберон, тайком от всех, посетил психиатра. Тот сказал, что он страдает не столь уж редким синдромом «человека-на-луне», и посоветовал чаще выходить на улицу. Правда, лечение, по его словам, должно было продлиться годы.

Годы.

Чаще выходить… Джордж, неизменный и разборчивый донжуан, с возрастом едва ли ставший менее удачливым, познакомил его со множеством женщин; в «Седьмом святом» нашлись и другие. Но к вопросу о призраках. Время от времени пара этих реальных женщин сворачивалась в одну (в тех случаях, когда их удавалось уговорить свернуться таким образом) и дарила ему грубое удовольствие — достаточно сильное, если ему удавалось сосредоточиться. Однако воображение — питаемое прочной, хотя и отчаянно тонкой, материей памяти — действовало с силой куда большей.

Он не хотел, чтобы так было; искренне верил, что не хочет. Оберон сознавал даже, в моменты большой ясности: происходящее с ним не происходило бы, не будь он таков, каков он есть; его беспомощность вызвана отнюдь не внешними событиями, а его порочной природой; вряд ли кто-то, кроме него, впал бы в ступор, после того как Сильвия легко коснулась его на ходу. Что же это за дурацкая устаревшая болезнь, ныне почти полностью изжитая, — Оберон временами злился, ощущая себя ее последней жертвой, изгнанной, из соображений гигиены, с общегородского пира, который не заканчивался, несмотря на упадок. Он желал, сильно желал быть способным последовать примеру Сильвии: сказать судьбе «пошла к черту» и сбежать. И он был на это способен, только мало старался; это тоже ему было известно, но что поделаешь: в нем засел изъян. Нисколько не утешала мысль, что именно благодаря своему изъяну, разладу с миром он находится в той Повести, принадлежность к которой уже не было смысла отрицать; что, возможно, Повесть и являлась тем самым изъяном, изъян и Повесть были едины; пребывание в Повести означало приспособленность к роли, которая тебе отведена, и неспособность ни к чему иному; вроде легкого косоглазия, из-за которого все время смотришь немного не в ту сторону, хотя окружающим (и частенько тебе самому) оно кажется не более чем внешним недостатком.

  225  
×
×