54  

– Говори со мной, – просила она шепотом, в темноте. – Говори!

Но Константин молчал, молчал, погруженный в отчаяние; он лежал, откинув голову назад и время от времени сотрясаясь от конвульсивных всхлипов, и пугавших и восхищавших Ванду, никогда еще, с тех пор как они узнали и полюбили друг друга, она не видела его плачущим.

– Говори, – шептала она, – говори же…

– Это было невероятно, – с огромным усилием вымолвил он наконец надтреснутым, каким-то натужным голосом, хриплым и сорванным голосом человека, перенесшего неправдоподобный кошмар. – Это было невероятно – то, что я увидел, – повторил он, бросив на Ванду дикий, блуждающий взгляд, и снова уронил голову на ее плечо. Да, он плакал так впервые, но и Ванда в первый раз испытала материнское чувство защитницы, покровительницы, доселе неведомое ей в отношениях с Константином.

– Ну, успокойся, успокойся, – повторяла она, так же как он, понижая голос, – ведь не ты же сотворил все это. Ты никогда не был немцем, Константин, мой старый златогривый лев, мой бедный полукровка Константин!

И она ощутила, как вновь рождаются в ней, просятся наружу нежные и простые, детские прозвища начала их любви, их первых встреч. Ею завладели покой, и грусть, и смутная горечь счастья.

– Как это – не был немцем? – возразил Константин. – Я ведь с ними якшался. И, может быть, побудил надеть мундир других – совсем еще мальчиков. Меня должны всюду ненавидеть, и это будет справедливо, понимаешь? Справедливо!

– Но ты никому и никогда не причинял зла, ты многих спасал, – ответила Ванда. – Я уже говорила тебе, сколько людей осталось в живых благодаря твоей помощи. Ты делал добро, а не вредил!

– Нет, – твердил он, – нет! Я отказывался видеть, что они творят зло. Я лгал себе и другим, я всегда лгал. Я прикидывался добреньким, а им позволял убивать. Но я не должен был молчать, Ванда! Мне нужно было кричать во все горло, отречься от них, заставить их убить меня. Я сообщник моей родины и на сей раз обязан ответить за свои действия. Иначе нельзя, Ванда: слишком много мертвецов вокруг…

– Да какие действия?! – воскликнула она. – Это было ослепление, это было…

Но Константин не слушал ее. Наконец он говорил чистую правду, но слушал самого себя как со стороны – с интересом и любопытством, ибо правда, которую он высказывал, была не более правдивой, чем вся его остальная жизнь. Она – эта правда – вместе со всем остальным была всего лишь удобной для него частью истины, даже если в этот миг он мучительно пытался сделать ее непереносимо страшной. Он все еще силился вонзить нож поглубже, но черный ворон цинизма уже сел к нему на плечо и насмешливо каркнул над ухом.

– Я виновен в своем молчании. Все эти три года оно должно было набатом гудеть у меня в ушах, Ванда, ты же все понимаешь! Так зачем ты расписываешь мне будущее в радужных красках, когда я вот уже три года живу в черно-белом кошмаре? Я не могу даже представить себе это будущее. Оно устарело, вышло из моды!..

Он смолк, потому что Ванда плакала. Она горько, безутешно плакала, и Константину теперь нужно было только одно – утешить ее, ибо и она плакала очень редко, а вот теперь из глаз ее текли слезы – медленные, теплые, такие несоленые, такие восхитительные на вкус. И уже другой Константин – и тот прежний, и нынешний, и всегдашний – заключил ее в объятия, умолил простить его, развеселил и утешил любовью. Но позже рассказ Ванды выслушал еще один Константин – незнакомый, чужой.

Именно этому чужому Константину рассказала она и о своем долге – доставить в Лондон немецкого ученого, и об абсолютной необходимости побега для них, всех четверых, нынче же вечером. И новый, незнакомый ей Константин рассеянно согласился на все: он без капли сожаления расставался с Сансевериной, расставался с «Пармской обителью», расставался с Европой, расставался со своей двусмысленной ролью – со всем, что составляло здесь его жизнь. И увозил с собой лишь то, что любил и почитал, – готовый ко всему, согласный со всем, так показалось Ванде.

На какой-то краткий миг у нее возникло чувство впустую принесенной жертвы: сколько раз грезила она раньше о минуте, когда откроет Константину правду и увидит в его глазах изумление, потом испуг, потом нежность и восторг; как ей хотелось, чтобы он почитал ее наконец за что-нибудь иное, нежели за красоту или актерский талант! Но нынешней ночью Константину стало не до того, он утратил способность удивляться чему бы то ни было: хорошо уже, что он согласился уехать, забыть прошлое, эти годы, каждый из которых мог оказаться для него последним.

  54  
×
×