75  

— Хи, пси, омега…

Секунда молчания. Затем существо, лежащее на постели, чуть приподнимается и оборачивает к нему выбеленное кукольное, совершенно японское лицо, на котором играет отвратительно синтетическая улыбка.

— Бривет, Джонни! Твоя нравит нехороший…

На сей раз в его голосе уже нет гнева, теперь он издает лишь первобытный клич самца, в котором, возможно, удалось бы расслышать призвук последнего вопля летчика-камикадзе. Два поспешных шага, невероятный подскок, прямо-таки имитирующий прыжок украшающей часы серны, и Майлз Грин пролетает над изножьем кровати, осознав наконец реальность ситуации. Но в самую последнюю, тысячную долю секунды, в апогее полета, прямо перед его безошибочно точным снижением в намеченную точку, повествование совершает свой самый жестокий поворот… впрочем, возможно, это полиморфичная Эрато, с ее более тонким пониманием и более обширным опытом в таких делах (и поскольку уже ясно, что даже богини могут чувствовать обиду), совершает поспешный акт самозащиты. Во всяком случае, в этот крохотный промежуток времени меж апогеем и поражением цели эфемерный японский двойник исчезает.

С невероятной точностью великолепно оснащенный сатир шлепается на покрытый простыней опустевший матрас, словно реактивный самолет, слишком быстро опустившийся на палубу авианосца; оттуда, не имея в распоряжении никакого тормозного механизма, он рикошетом отлетает вперед и вверх, словно с трамплина. Рогатая голова с неприятным глухим стуком ударяется о стену над кроватью: возможно, здесь стена не так хорошо простегана. Вне всякого сомнения, часы ощущают вибрацию, вызванную ударом, потому что они вдруг начинают безостановочно куковать. Что касается сатира, то на этот раз он приземляется головой на подушку и лежит без сознания. И тут происходит последняя трансформация. Бледное неподвижное тело, распростертое лицом вниз на кровати, снова оказывается телом Майлза Грина.

Наступает короткая пауза. Затем неизвестно откуда возникают две пары рук — белых и черных. Безжизненное тело переворачивают на спину. Его накрывают простыней и легким одеялом, которое туго натягивают и тщательно подтыкают под матрас с обеих сторон. Белая пара рук плывет к двери, одна из них поднимается — включить настенную лампу, аккуратный прямоугольник, перламутрово-белый пластмассовый плафон, расположенный над кроватью на высоте, позволившей избежать разрушения. Тем временем черный или, скорее, шоколадно-коричневый кулачок наносит неистовым часам мистера О'Брайена резкий удар в бок. Часы перестают куковать. И тут раздается строгий голос доктора Дельфи:

— Хорошо, сестра. Думаю, теперь у нас есть время выпить по чашечке чая. — Тон слегка меняется. — Вы будете пить чай у меня в кабинете.

— Я?

— Вы, сестра.

— Спасибо, доктор.

Дверь открывается.

— О, совсем забыла. Не могли бы вы сначала принести сантиметр? Мне надо кое-что измерить.

— Что, занавес, доктор?

— Полагаю, это более чем вероятно, сестра.

Дверь захлопывается. Изящные смуглые руки бесцельно суетятся у подушки. Затем низко над подушкой звучит голос девушки из Вест-Индии, разговаривающей сама с собой:

— Занавес… конец? Наглости хватает такое сказать! И она еще вас расистом обзывает… чесслово, мистер Грин, у этой вот черной девушки в ногте мизинца на ноге больше понимания насчет мущин-пациентов, чем у той белой во всем ее тощем теле. Вот увидите, верно это или нет, пусть только она к вам свою зазнатую спину оборотит в следующий раз.

И вот голос звучит уже от двери:

— А как встренете того мистера Шекспира, мистер Грин, то лучше у него самого спросите. У него как раз и спросите.

Дверь закрывается снова.

Пациент в глубоком забытьи лежит на больничной койке, устремив невидящий взор в потолок, в положении, которое теперь можно считать наиболее для него характерным; он сознает лишь, что погружен в пронизанную светом бесконечную дымку, как бы парит в ней, словно божество, альфа и омега (и все прочие буквы между ними) сущего, над океаном легких облаков. Благословенная тишина снисходит наконец на серую комнату… или снизошла бы, если бы птица в часах, словно ощутив, что еще не полностью отмщена, что обязана в последний раз — хоть раз — заново утвердить свою непричастность, отстраненность от всего происшедшего в этой палате, свое неумирающее уважение к первому и эстоавтогамному[134] (не пачкай веселья, сказал Шэнаган [135]) владельцу, или будто бы забредив во сне о зеленых полях и горных лугах Ирландии и о счастливой, просто-таки блаженной возможности спихнуть с себя всякую ответственность за собственные порождения (не говоря уже о великолепной возможности оставить за собой последнее слово), вдруг не зашевелилась, не высунулась наружу и не прокричала свое окончательное, негромкое и одинокое, до странности одинокое «ку-ку».


  75  
×
×